Шрифт:
— Созерцая этих великих художников — жрецов красоты, — я вспоминаю отрывок из Пиндара: «Когда кентавры познали силу вина, сладкого как мед и опьяняющего сознание, они сейчас же сбросили со столов кувшины с молоком и поспешили упиться вином из серебряных рогов…» Никто на свете, до этих художников, не вкушал всей сладости вина жизни. Они извлекали из него божественное опьянение, увеличившее их силу и сообщавшее их красноречию плодотворную энергию. В лучших произведениях этих художников неистовое пульсирование жизни продолжалось на протяжении веков, как ритм венецианского искусства.
Ах, в каком чистом поэтическом сне покоится девственница Урсула на своем непорочном ложе! Безмятежная тишина напоминает одинокую комнату, где благоговейно сложенные уста спящей говорят лишь о молитве. В раскрытые двери и окна проникает робкий свет зари, освещая буквы, начертанные на уголке подушки: Infantia Простое слово, распространяющее вокруг девственного чела свежесть утра: Infantia Она спит, эта девственница — невеста языческого принца, предназначенная для мученичества. Целомудренная, наивная и благочестивая, не является ли она символом Искусства, каким оно рисовалось предшественникам этих художников с искренней и наивной душой? Infantia Это слово на углу ее подушки вызывает воспоминание о незабвенных именах: Lorenzo Veneziano, Simone da Cusighe, Catarino, Yaccobello, Maestro Paolo, Giambono, Semitecolo, Antonio, Andrea, Quiriso da Aurano — всей этой трудолюбивой семьи, приготовившей краски для тех, кто мог соперничать в яркости с огнем. Но не испустили ли бы крика восторга даже они при виде крови девственницы Урсулы, струившейся из ран, нанесенных ей прекрасным языческим стрелком? Этой алой крови тела, вскормленного молоком! Убийство походило на праздник: самое красивое оружие, самые богатые одежды, самые изящные позы стрелков. Этот юноша с золотистыми волосами, с таким гордым красивым жестом пронзающий стрелой тело мученицы, не походит ли он на юного, бескрылого переодетого Эроса?
Этот прелестный убийца невинности (или подобный ему) бросит свой лук и завтра же отдастся очарованию музыки, навевающей бесконечные грезы страсти.
Это душа Джиорджионе, загорающаяся неукротимым огнем желаний. Его музыка уже не походит на ту мелодию, что не дальше как вчера, сорвавшись с примитивных струн лютни, проносилась под сводами храма в видениях Беллини третьего. Она продолжает еще звучать с клавикорд, при прикосновении рук молящихся, но мир, пробуждаемый ею, уже полон страдания и радости, таящих в себе грех.
Кто смотрел на «Concerto» вдумчивыми глазами, тот поймет необычайный и невозвратный момент пробуждения венецианской души. Гармонией красок — экспрессивная сила которой не имеет границ, как и тайна звуков — художник рассказывает о первом смущении страстной души, когда жизнь внезапно предстает перед ней в виде несметной добычи.
Монах, сидящий за клавикордами, и его более старый товарищ не похожи на тех, что изображены на картине Vettore Carpacio в San-Giorgio-degli-Schiavoni бегущими от зверя, прирученного св. Иеремией. Их души более сильны и благородны, атмосфера их жизни богаче и благоприятнее для зарождения великой радости, печали или мечты. Какие звуки извлекают эти прекрасные чуткие пальцы, задерживаясь на клавишах? Волшебные, без сомнения, потому что они обладают силой так преображать музыканта. Он достиг уже середины человеческого возраста, далекий от юности, приближающийся к склону лет. И вот только тут открывается перед ним жизнь, богатая благами, будто целый лес деревьев, осыпанных зрелыми плодами, но их свежего бархата доселе не касались руки, простертые к небу. Чувственность его спит, и он не падет жертвой манящего призрака, он лишь страдает от смутной тоски, где сожаление преобладает над желанием, и в гармоничных аккордах его импровизации «видения далекого прошлого — каким оно могло быть и каким не было — встают в виде неясных образов». Его товарищ догадывается об этой внутренней тоске, он уже почти старик, он обрел мир, серьезный и мягкий он положил руку на плечо музыканта, как бы желая его успокоить. А тут же рядом, в горячей тени, будто само олицетворение страсти, вырисовывается фигура юноши с длинными волосами, в шляпе, украшенной белыми перьями: пламенный цветок юности, созданный Джиорджионе под впечатлением эллинского мифа, породившего идеальный образ юноши-гермафродита. Этот юноша с ними, но он чужд им, как существо, всецело стремящееся к личному счастью. Музыка лишь возбуждает его смутные грезы, и под влиянием ее, по-видимому, в нем растет страсть к наслаждениям. Он сознает себя господином этой жизни наряду с двумя неудачниками, и гармоничные аккорды являются для него лишь прелюдией его собственного праздника. Взор его, загадочный и упорный, обращен к одной определенной точке, как бы с целью притянуть к себе нечто манящее его, сжатые губы как бы уже пресытились лишь предвкушением поцелуев, могучий лоб создан для самого пышного венка. А когда я думаю о его руках, не показанных на картине, то они мне представляются растирающими лист лавра, чтобы пропитать пальцы его ароматом.
Руки поэта воспроизвели этот жест, полный сладострастия, как будто действительно он хотел пропитать их соком душистого листа, а выражение его лица придало нарисованному им образу такую рельефность, что все молодые люди увидели в нем воплощение своих тайных желаний и назойливых грез. Смущенные, они чувствовали скрытое волнение сдерживаемой страсти и предвкушали новые возможности, считая уже несомненной добычу, еще так недавно казавшуюся далекой, недосягаемой. То здесь, то там, на всем протяжении зала Стелио различал их у больших красноватых шкафов, с бесчисленными томами потребной, забытой и неподвижной мудрости. Они стояли, занимая свободные пространства галереи, как живой бордюр, образуя собой границу этой компактной массы, и, подобно тому, как в развевающемся по ветру знамени сильнее трепещут его края, так трепетали они под дуновением поэзии.
Стелио узнавал их: иных по своеобразным позам, иных по чрезмерному волнению, обнаруживавшемуся в линиях губ, иных по трепету век или горящим щекам. На лице одного, повернувшегося к открытому балкону, он угадывал восхищение осенней ночью и прелестью легкого ветерка, поднимавшегося с лагуны. Луч любви, светившийся во взоре другого, указывал Стелио на женщину, сидящую в глубоком раздумье и как бы изнемогающую в безмолвном наслаждении, чувственно томную, с белоснежным лицом и полураскрытыми губами, похожими на ячейку сот, влажную от меда.
Поэт чувствовал необычайную ясность сознания, позволявшую ему видеть окружающее в ярких красках лихорадочных галлюцинаций. Все в его глазах жило повышенной жизнью, лица дожей на портретах, висевших по стенам зала в светлых завитках рам, были так же реальны, как там в глубине зала лица лысых стариков, одним и тем же жестом все время вытиравших свои бледные, влажные лбы. Ничто не ускользало от его внимания: ни беспрерывные слезы свеч, вставленных в маленькие бронзовые корзиночки, собиравшие желтый воск, будто амбру, ни необычайное изящество унизанной кольцами руки, прижимавшей платок к скорбным губам, как бы желая успокоить горящую рану, ни воздушный шарф, развевающийся на обнаженных плечах, вздрагивающих от ночного ветерка, несущегося через открытые балконы. Но, замечая все эти бесчисленные, мимолетные подробности, взгляд его сохранял общий облик огромной, тысячеглазой химеры с грудью, покрытой сверкающей чешуей, и трагическую Музу, с головой, выступающей на фоне звездного неба.
Каждую минуту взор его обращался к женщине-избраннице, представшей его глазам у ворот звездного царства. Он внутренне благодарил Фоскарину за художественный способ ее появления в тот момент, когда он впервые выступил перед толпой. В это мгновение он видел в ней не возлюбленную с телом, спаленным зноем страстей, несущую ему неведомые дотоле наслаждения, а чудное орудие нового искусства, вестницу великой поэзии будущего, воплощающую в своем изменчивом образе идеальные создания красоты, а в своем голосе — новое слово, ожидаемое народом. Теперь его влекла к ней не страсть, а жажда славы. И бесформенное произведение, зревшее в его душе, снова дрогнуло трепетом жизни.