Шрифт:
Некоторое время разбираюсь. Еду.
Хорошо еду, не хуже других диковинных чудовищ, изредка попадающихся навстречу. Не хуже многочисленных странных автомобилей — маленьких, гладких, как в детских книгах рисуют. По Манежной вдоль сада, мимо Колымажной, мимо Константиновской, в сторону набережной. Вот и аллея Славы. Здесь, откуда начался мой бред, ходят люди в военной форме, топчут газоны, негромко переговариваются, бросают окурки. Очевидно, ищут негодяев, посмевших выкопать из земли мои останки. У тротуара дремлют красивые автомобили, принадлежащие службе Спокойного Сна. Три буквы «С». На боку моего фургона также имеются эти волшебные буквы, бросающие в холодный пот любого нормального человека, и я проезжаю без задержек. Я — свой. Интересно, что обо мне говорили, прежде чем закопать? Что писали в газетах? Наверное, много прекрасных, трогающих душу слов, если уж решили похоронить на аллее Славы. Мол, верой и правдой служил он Отечеству, безжалостен был к врагам свободной нации, остро заточенным пером пригвождал к бумаге моралистов и догматиков. Мол, целое поколение истинных евразийцев воспитал своими книгами, мол, неравнодушен был к лошадям и старинному оружию — гордость наша, герой среднего звена…
Что же вчера со мною случилось?
Выворачиваю на набережную. Слева — бесконечная зубчатая стена, символ порядка, справа — река, символ любви к родине.
Вчера? А может, не вчера? Сколько времени прошло — дней, лет? Покоиться на аллее Славы, держа грудью мраморную плиту, большая честь. Там хоронят только погибших на посту, только умерших не своей смертью.
Не своей смертью…
Что случилось? И почему, почему рядом с могилой валялась моя книга?.. Мчусь вперед, к площади. Мелькают башни. Ночной воздух толкается в глазницы, врываясь через открытое боковое окно. Я неудержим. Когда же меня разбудят, когда освободят от вопросов?!
Впрочем, главную площадь страны также оставляю слева, решив не привлекать к себе внимания. Потому что пространство с той стороны Покровского собора пустынно, мертво, охраняемое прожекторами и бдительными взглядами часовых. Объезжаю по Хрустальному, торможу на Никольской улице. До Военного музея добираюсь пешком, вспугнув пару случайных ночных теней. Площадь открывается навстречу, теперь уже с противоположной стороны. Пустынна и мертва, дьявольски красива. Красно-белые башни стоят на страже спокойного сна счастливых евразийцев, прокалывая небо пятиконечными символами чистоты национального генофонда. Без двух час — показывают часы на Спасской.
Самое время для подвигов…
Кирпичная громада музея медленно закрывает освещенное прожекторами красное с белым. Привычный маршрут. По Военному проезду захожу зданию в тыл, оказываюсь перед дубовой дверью. Наконец-то… Но ведь Манеж в двух шагах. До моего дома — 200 саженей вдоль стены, от Троицких ворот направо, мимо Манежа, а там и родной перекресток. Почему я объехал Кремль почти по периметру, почему сразу не погнал автомобиль сюда? Очевидно, чтобы обмануть службу СС. Или чтобы взглянуть еще раз на аллею Славы… А может — боялся? Оттягивал этот момент, трус?
Именно здесь, в Военном музее, за дубовыми дверями, за толщей ржавого кирпича я и сплю сейчас, мечусь в белой горячке, тщетно пытаясь проснуться. Именно здесь я напился вчера, отмечая со своим быдлом успешную сдачу очередной придворной речи нашего Бригадира Правды. Я пришел разбудить себя. Неужели боюсь?
Служебный вход, разумеется, заперт. Звонить, стучать? Зачем? Дерево взламывается легко и приятно, лопается с хрустом, бессильное сдержать мой кулак.
Я внутри.
Тусклый мрамор, тусклая лестница, тяжелый свет — до боли знакомая картина. Мы всегда приходили сюда через этот вход, потому что центральный — тот, что с площади, — крепко запечатан, открывается только перед особенными гостями. Верный Петро отключал сигнализацию и впускал нас, шумных, веселых, всесильных, верный Петро вел нас в подвалы, где никто не мог помешать нам чувствовать себя хозяевами. Мы — молодость страны, мы — невидимая власть. Только свои, только соратники, проверенные в каждодневных боях за святую Русь. И охранники, тащившие водку, и бабы, на ходу снимавшие чулки, — все свои. Никаких полукровок, кристально чистый генофонд, надежда возрождающейся нации. Кроме Петро, правда, но кто об этом знает? Кто знает, что дед у него был немец, а бабушка еврейка? Впрочем, не это страшно, ну жил бы он себе с волчьим паспортом в каком-либо из столичных спецкварталов, если бы те самые дед с бабкой не были к тому же представителями немецкого дворянства, обнищавшими на русской земле. Наши с ним папы в одной гимназии обучались (до революции, естественно), а мы дружили с детства. И третий друг у нас был, Очкарик, тоже из семьи потомственных интеллигентов. Прямо как в романах, идиллия. Первого друга я администратором мертвого музея сделал, второго посадил редактором журнала — пользуйтесь моим всесилием, лижите мне пятки в приступах холуйской благодарности… А подвалы здесь шикарные, оборудованы не хуже кремлевских. В залы подняться давно уже не тянет. Раньше тянуло — просто побродить по этажам, на оружие посмотреть, на доспехи, на чучела, красотой законсервированной полюбоваться. Музеи ведь закрыты — с тех пор, как фракция генетиков сумела счистить с коммунистического трона масонскую накипь, освободить партию великого Ленина от убийц и лицемеров. Музеи закрыты, потому что Январская Революция продолжается, потому что живы еще интернациональные предрассудки, потому что любое, самое крохотное зернышко чужой культуры — враг свободной нации.
Сейчас сигнализация отнюдь не отключена. Верещит где-то вдалеке. Иду по первому этажу, насквозь — в холл. Навстречу выскакивает заспанный старик, на ходу застегивая форменные брюки.
Застываем — лицом к лицу. Бежать он не может, ноги его не слушаются, вместо этого он вяло шевелит губами, явно желая что-что сказать. Кто такой? Похож на отца моего верного администратора, только седой. Носатый, тощий, неопрятный. Неужели это…
Вне сомнений. Значит, он тоже жив, пес облезлый, — как и та старуха в моей квартире?
Шепчет. Что? Шепчет, задыхаясь:
— Я знал, что ты ко мне придешь, дьявол, дьявол!..
Шагаю к нему, хочу обнять товарища по детским и недетским играм, однако он отпрыгивает и падает, споткнувшись о ступеньку. Как же вы постарели, холуи мои пустоголовые, как же вы поизносились! Он исступленно бормочет:
— Нет, не надо меня, не надо… Товарищ полковник, я не предал национал-ленинизм, я такой же патриот, как и раньше, внучкой клянусь!.. Не предал, хозяин!.. — и я склоняюсь над ним, всматриваясь в маленькие мутные глаза.
Приятно быть полковником. Но все же, сколько лет прошло, Петро? Чей ты теперь? Кто посмел перевести тебя из начальников в сторожа?
Он отползает, вытирая задницей камень, он уже кричит, яростно клацая зубами: о том, что правильно я вернулся, что эти сволочи превратили страну в отхожее место, что предательство кругом, что зря мы кровь проливали… Тогда я хочу съязвить: мол, если и проливал ты кровь, товарищ, то лишь чужую, вечным трусом ты был, — как и я, разумеется, — что пока я культурно служил первым референтом при Министре печати, главном идеологе державы, пойманный им на старый добрый крючок, ты просто ползал на брюхе перед каждой встречной сволочью — передо мной, например, — только бы не испачкать собой черное брюхо мясовоза, только бы не улечься на решетку с кровостоком, специально постеленную на дне красивых автомобилей… Я хочу съязвить, но сквозь зубы опять прорывается проклятое, страшное: