Шрифт:
Катька не знает, что на самом деле мать ходит к больной учиться процессу смерти. У Ольги мать умерла в сорок три года, их соседка по площадке шагнула из окна в тридцать пять, брат мужа в девятнадцать лет шел с работы и рухнул как подкошенный, за секунду до этого еще живой. Люди мрут неорганизованно, без правил, а у смерти должно быть свое правило, тогда и жизнь не упустит важного, не прошляпит время. Ольге хочется понять правило смерти, чтоб пригодилось в нужный момент. Хотя, с другой стороны, столько вокруг ликующей жизни! Соплюхи рулят машинами, безмашинные дорогими подолами метут улицы, покупают в магазинах такое, к чему она стесняется подойти. Иногда ей до смерти хочется хотя бы раз лизнуть какой-нибудь лобстер там или пекинскую утку. Наверняка гадость, но как же хочется попробовать! Но она сроду не попробует даже то, что в мелко нарезанном виде предлагают в магазине. Нищая что ли, чтобы кусочничать?
Так она думает, глядя на тетку, выталкивающую из щели рта неровные хриплые выдохи. «Смотри и учись, – говорит себе Ольга. – Не позволяй продлевать себе срок. Это некрасиво выглядит». «Роды еще страшнее, – отвечает себе же. – С виду еще гаже… Вот ведь какая получается штука. Человек проживает в рамочке из двух срамных уродств – рождения и смерти, а ему талдычат о красоте, величии, каком-то особом предназначении. А он, бедолага, просто должен добежать от одной кучки дерьма (первородного) до другой (посмертной)».
Нет, нельзя об этом возле больной, думает Ольга. Грех. Надо думать о чем-то светлом. Но ангелы не прилетают, не задевают крылом Ольгины сгорбленные мысли. У них разная среда обитания – у шестикрылых серафимов и женщины тридцати девяти лет, у которой проблемы с давлением, две взрослые девицы, муж, кандидат наук, сторожит базу, и у самой Ольги две работы: одна – до четырех, другая – с шести. А в паузе она колготится дома со стиркой или тут. У одра, или как это называется? Одр, одра, одру, одром, на одре… Надо будет узнать на первой своей работе, в школе, знакомо ли ее восьмиклассникам это слово. А потом на другой работе, в корректорском цехе. «Одром – ведром», – скажет ей ее подчитчица Груня, девица статей богатырских, но тупая до невероятия. Ей нравится писать, как слышится, и она – чистая душа – не узнает знакомые слова в правильно написанной форме. «Гляньте, Оля, что за слово… Маде-муазель… Они, че, спятили? Маде… Муде…»
Господи! Куда это занесли ее мысли-уродцы, с горбами на плечах, едва несущие самих себя на плоских искривленных стопах? Ей нравится Груня. Она приносит Ольге из дома баночные перченые огурчики и толстые пышки, которые печет ее бабушка. Куда там лавашу, которым торгуют на всех углах, куда этой пустотелой пите! Грунину пышку хочется есть и есть, и в ответ она так тебя любит в процессе своего же поедания, что ни одной крошечки от себя не оставляет, отдается тебе страстно, без остатка. Груня – та же пышка, радость, доброта. А то, что не знает грамоты… А она, Ольга, знает, как сделать тесто, как у Груниной бабушки? Не знает! Ну, и от чего больше в жизни счастья? От Груниного незнания, что в слове мадемуазель есть абсолютно ненужное, с точки зрения Груни, «е», или в умении делать несравненное тесто? То-то…
Никогда ни к чему у нее не было безразличия. Ни к живому, ни к мертвому. Наоборот. Она так устроена, будто тонкие невидимые нити связывают ее со всем сущим. Сущему больно – и ей тоже. Конечно, есть в этом момент глупости. Ее может задеть и разволновать и неживое. До сих пор в памяти из глубокого детства висит соседкина веревка с бельем. Их соседка обстирывала охранников важных объектов, райкома, водопровода и даже тюрьмы. Кальсоны эти, выжелтевшие, в латках, были до тошноты стыдные. Особенно треснутые, в четыре дырочки, пуговицы. Острый запах плохого мыла и сырого, плохо выжатого белья. И по сей день ноздри это помнят. Глядя на постылое белье, заехавшая по дороге «с курорта» тетка сказала: «Крепко мужиком пахнет. Прямо ух!» Когда же это было, если ей, Ольге, было лет пять-шесть? Где-то в середине шестидесятых. Она тогда задумалась над этим «ух».
Странные пересечения нитей. Надежда в этот момент, разглядывая нескладеху-племянницу, тоже вспоминает запахи послевоенной коммуналки в Москве. Ей дали девять квадратов за заслуги в труде и общественной жизни. Это было большое поощрение и большой замах по тому времени.
Тетка лежит дома уже три недели. Временами спохватывается и звонко просит курочку или что-нибудь сладенькое, и Ваня (Ваняточка), муж, провористо, будто заранее получает сигнал, подает беленькое мясо с обязательной пупыристой шкуркой или там мусс из вишни, такой весь дрожащий от нетерпения быть съеденным. Ольге не приходится ни в чем ему помогать. Кухня фырчит и скворчит с утра до вечера, чтоб любое желание Надюши-Надюрки исполнить на раз-два.
«Господи, – думает Ольга. – Посмотришь и позавидуешь такой смерти. Мне бы кто когда… подал, принес…» Но новая мысль не поселяется капитально, как те, что приходят на ковыляющих ногах. Те внедряются в самое тело мозга, и их оттуда не извлечешь никаким макаром. Эта же – «мне бы так» – не из тех. Хотя именно такой случай раз в жизни был. Первый муж принес ей в постель кофе. Большего ужаса трудно представить. Все опрокинулось на одеяло, а одеяло не свое – свекровино, испугались тогда оба, – кофейная гуща неэстетичной кучкой возлегла на подушку и гляделась просто неприлично.
Возможно, с той кофейной гущи пошло у них с Эдиком легкое отвращение друг к другу… Именно кучка гущи, а не взаимонепонимание или там телесное неприятие. Что-то куда более незначительное, можно сказать, чепуховое, грызло их молодую семью, еще без возраста и опыта. С тех пор Ольга знает: не потрясения, не голод и холод, не безденежье способны взорвать жизнь к чертовой матери, а легкий взмах бабочки, мышиный хвостик той самой, что «бежала, хвостиком махнула…» Тонкая материя… Чей-то вздох, запах, пролитый чертов кофе – вот они и есть главные подрывники бытия.