Шрифт:
Уинифред, как обычно, разоделась в пух и прах, но все равно выглядела довольно потрепанной. Что ж, ей вот-вот стукнет семьдесят, а в определенном возрасте такой макияж превращает в ходячую мумию. Зря она не откажется от оранжевой помады, ужасно неестественный цвет.
Я видела, как напудренная кожа гневными морщинами собралась меж бровей, напряглись нарумяненные щеки. Уинифред волокла Сабрину за руку, протискиваясь сквозь хор громоздких покупателей в зимних пальто; думаю, ей было отвратительно это неумелое, увлеченное пение.
А Сабрина хотела послушать музыку. Она тянула назад, повисая мертвым грузом, как дети умеют, – сопротивляются, не показывая сопротивления. Её рука тянулась кверху, словно у прилежной ученицы, которая хочет отвечать, но злилась она как чертенок. Ей, наверное, было больно. Выступать, заявлять. Держаться.
Пели «Доброго короля Вацлава». Сабрина знала слова: я видела, как шевелятся её губы. «Ярко луна светила в ту ночь, мороз был жесток и зол, – пела она. – Вдруг на тропе появился бедняк – он за хворостом шел».
Это песня о голоде. Сабрина явно её понимала – ещё помнила, что такое быть голодной. Уинифред дернула её за руку и нервно огляделась. Она не видела меня, но чувствовала – так корова за прочной изгородью чует волка. Но коровы все же не дикие: привыкли, что их охраняют. Уинифред была нервозна, но не испугана. Даже если я пришла ей на ум, она, несомненно, считала, что я где-то далеко, милосердно убрана с глаз, в полном забвении, которому она меня предала.
Я еле справилась с желанием схватить Сабрину и бежать. Я представляла, как истошно завопит Уинифред, когда я начну продираться меж невозмутимых посетителей, так уютно поющих о жестоком морозе.
Я держала бы Сабрину очень крепко, не споткнулась бы, не уронила. Но далеко мне не убежать. Тут же схватят.
Тогда я вышла на улицу и все бродила, бродила, опустив голову и подняв воротник, я исходила весь центр города. С озера дул ветер, мело. Был день, но из-за низких облаков и падающего снега сумрачно; автомобили медленно катили по заснеженным мостовым, их задние фары удалялись от меня глазами пятящихся горбатых зверей.
Я сжимала пакет – не помню, что я купила, – и была без перчаток. Наверное, обронила в магазине, в толпе. Но холода не чувствовала. Помнится, однажды я шла с голыми руками в пургу и ничего не замечала. Такое бывает, когда ты охвачена любовью, ненавистью, ужасом или просто гневом.
Я раньше часто воображала одну картину – да, в общем, и сейчас. Довольно нелепую, хотя зачастую такими видениями мы формируем наши судьбы. (Еще увидишь, с какой лёгкостью я перехожу на этот напыщенный язык, вроде формируем наши судьбы, когда меня заносит. Впрочем, не важно.)
В этом видении Уинифред и её подружки с венками из банкнот на головах обступили разукрашенную белую кроватку спящей Сабрины, обсуждая, что они ей подарят. Сабрине уже преподнесли гравированную серебряную чашечку от Беркса, обои для детской с шеренгой ручных медвежат, первые жемчужины для нитки жемчуга и прочие подарки из чистого золота, полностью сотте il faut [110] , что с восходом солнца обратятся в пыль. Сейчас они уже планируют посещение ортодонта, уроки тенниса, фортепьяно и танцев, престижный летний лагерь. Неужто никакой надежды?
110
Благопристойные, со вкусом (фр).
И тут во вспышке адского пламени, в облаке дыма, хлопая черными крыльями, появляюсь я – незваная крестная мать. Я тоже хочу преподнести подарок, кричу я. Имею право.
Уинифред и её товарки смеются и тычут в меня пальцами. Ты? Тебя давно изгнали! Ты себя в зеркале видела? Ты опустилась, ты выглядишь на сто два года. Возвращайся в свою грязную пещеру. Что ты можешь ей подарить?
Я дарю правду, отвечаю я. Я последняя, кто может это сделать. И это единственный подарок, что останется в комнате к утру.
Кафе «У Бетти»
Недели шли, а Лора не возвращалась. Я хотела ей написать, позвонить, но Ричард говорил, что это навредит. Ей не должен мешать голос из прошлого, сказал он. Ей нужно сосредоточиться на сегодняшнем дне – на лечении. Так ему сказали. Что касается лечения, он не врач и не станет притворяться, будто в этом разбирается. Лучше довериться специалистам.
Я страдала, представляя себе Лору – заключенную, сопротивляющуюся, в плену собственной болезненной фантазии, или другой, столь же болезненной, но чужой. Когда одна превращается в другую? Где граница между внутренним миром и внешним? Мы бездумно пересекаем этот порог каждый день, и паролем нам – грамматика: я говорю, ты говоришь, он, она говорит, оно – с другой стороны – не говорит. Мы платим за привилегию нормальности общей монетой, о достоинстве которой между собой договорились.
Но и в детстве Лора сопротивлялась. Может, в этом проблема? Она упорствовала и говорила: нет, когда требовалось да. И наоборот, и наоборот.
Лора идет на поправку, говорили мне, – ей гораздо лучше. Потом – ей хуже, у неё рецидив. Лучше – чего, рецидив – чего? Не надо вдаваться в детали, они меня волнуют, а молодой матери нужно беречь силы.
– Мы тебя быстро вернем к жизни, – пообещал Ричард, похлопав меня по руке.
– Но я вообще-то не больна, – сказала я.