Шрифт:
— Курите!
К папиросам сейчас же потянулось много рук, мы давно не видели таких папирос. Глаза человека в один миг обежали нас всех, барак.
— Скучно живете, девушки! — заключил он свой обзор. Меньше всего мы были похожи на девушек: почти все в латаных штанах или в лыжных брюках, в застиранных кофточках и платьях, с коричневым, уродующим лицо морозным загаром. У многих были приморожены носы и щеки. В красноватом свете чадящих коптилок мы были особенно страшны.
Человек легко перекинул ногу на ногу, жадно закурил. Приглядевшись к нему, мы увидели, что он молод, рябоват, над правой бровью у него старый, глубокий шрам, второй шрам — длинный и свежий, шел наискось через щеку. Что-то неприятное и жестокое было в очертании его тонких прямых губ. Руки у него были худые, беспокойные и покрыты татуировкой. Он отказался от предложеннных ему фруктового чая и хлеба. Уважающий себя вор никогда не брал еду от женщин. Мы спросили, куда он идет.
— Архангелы волокут в райотдел, — он беззлобно кивнул на вохровцев.
— Может быть, обойдется, — осторожно сказала Эльза Ивановна, хотя все мы знали, что вызов в райотдел в 38-м году на Колыме никому не обходился. Не такие были времена.
— Нет, мамаша, не обойдется! Как бы «вышку» не дали. Не в цвет карта идет.
Лагерная этика не разрешала его расспрашивать, что это были за дела, за которые полагалась "вышка" — расстрел. Мы молчали и с наслаждением курили душистые папиросы.
— Вот мороз жмет, — сказал гость, — и только подумать, у нас сейчас в Крыму зацветает миндаль, тепло… — он недобро усмехнулся, — а меня вот… — и замолчал.
Трещали в печке дрова. Что можно было сказать человеку, которого вели в райотдел, а может быть, и на расстрел. Да и не нуждался он в наших утешениях.
— Пошли, что ли, — прогудел вохровец.
Человек нехотя встал, неторопливо, тщательно завязал шапку и шарф.
— Прощайте, девушки! Не тушуйтесь! Папиросы возьмите на память.
Морозная туманная ночь поглотила троих людей. Близко послышался шум трактора. Вошел бригадир.
— Быстро на погрузку тракторных саней. Поселок без дров.
Ворча и чертыхаясь, мы стали напяливать телогрейки, ватные брюки и всякое тряпье, до глаз завязывать платки. Для погрузки не существовало никаких актированных дней.
Этот вольный поселок был ненасытным чудовищем, в огненную пасть его мы все пихали и пихали дрова, а ему все было мало. Вскоре в бараке остались только дневальная, бригадир и я. Два дня тому назад при повале дерево «сыграло» и ушибло мне руку. На мое счастье, в тот день к нам наконец из лагеря притащился лекпом и на зависть всем дал мне на три дня освобождение от работы. Наш бригадир не признавал никаких ушибов: и в отсутствие лекпома разрешал не выходить на работу только с высокой температурой. Градусник хранился у бригадира, отдавая его больным, он тщательно изучал его и всегда присутствовал при измерении температуры и даже проверял пульс. Он очень дорожил своим местом, наш бригадир. Он спросил меня, почему я не иду на погрузку, хотя записка лекпома находилась у него в кармане, но такой уж у него был гнусный характер.
На столе лежала пустая папиросная коробка — лиловая с золотым такая необычная и яркая среди наших серых, прокопченных вещей. Я рассказала бригадиру о наших гостях.
— Это, наверное, Сашка Золотой, — равнодушно ответил бригадир выколачивая о печку свою трубку. — Он бежал с прииска, долго шлялся по трассе, грабил, говорят, даже убивал. У него много судимостей, наверняка расстреляют.
— Как его зовут? — переспросила я.
— Сашка, по прозвищу Золотой, а может быть, и не Сашка, у них, у блатных, по десять имен и фамилий.
Нет, это был Сашка. Сашка Маламатиди. Я узнала его теперь по шраму над бровью, по редким крупным рябинам на лице. Я вспомнила синюю бухту, кладбище якорей, облепленных ракушками и шуршащими сухими водорослями. Я вспомнила влажные, скользкие камни, соленый свежий запах моря, генуэзскую башню и голубую раковину. Многие годы, яркая, радостная, она лежала на моем письменном столе, вызывая расспросы и восхищение. В недобрую мартовскую ночь, когда меня увели из дома, она осталась на своем месте во взъерошенной после обыска комнате. Мне никогда не удалось узнать, что стало потом с голубой раковиной.
Дорога в неизвестность
Теплый июньский вечер, чистое серо-синее небо, на западе цвет переходит в нежно-зеленый.
На запасных путях товарной станции вытянулся состав из теплушек с зарешеченными окнами. К составу все время подъезжают «черные вороны», набитые заключенными. Вдоль эшелона бегают железнодорожники, охрана, какие-то люди в штатском. По выходе из «черного ворона» заключенных окружает плотное кольцо конвоя, собак. Заключенным приказывают встать на колени, их считают, сверяют со списками, торопливо распихивают по теплушкам и закрывают на тяжелые добротные засовы.
В теплушках идет своя жизнь: шум, ругань, мат, где-то уже подрались, где-то пытаются петь песни. Конвоиры запрещают петь, но песни все равно слышатся то в одном, то в другом вагоне. Теплушек около ста — пойди, угляди за всеми. Все знают, что эшелон идет в лагерь, но в какой? В Бамский, Мариинскнй, Печорский или еще дальше, до Владивостока? Их стало очень много, этих лагерей. Часы отправления и пункт следования держатся в строжайшей тайне от заключенных.
Женщин привозят незадолго до отхода поезда. Все они очень бледные, щурятся и жадно, открытыми ртами, вдыхают летний воздух, отдающий горьким дымом и мазутом.