Шрифт:
Я погружаюсь в прошлое. Во мраке, густом и непробойном для слабого пламени свечи, сгущается третья тень. Яснеет, это – Тимофей. Узнает их…
Слепец – бывший монах монастыря Святого Никиты, Антим, человек с железной челюстью – Парамон; были разбойниками, стали мучениками – болью изгоняют грехи из плоти. Припоминаю их теперь, в каморке, где догораю – старый и с ослабшим взором. А тогда…
«Приставайте к нам, грешники», – вздымал жилистые руки слепец. К окровавленной, пестревшей следами ударов спине липли волосы, только, как казалось мне, боль сильнее чувствовали зрители, а не он; люди корчились и кричали, плакали, лица их собирались морщинами; содрогание тел передавалось земле, пробуждая в ней стоны веков; рвали волосы, бились лбами о камень, до крови кусали собственные руки. Тимофей с трясущимися побелевшими губами пророчил, что кукулинцы катятся в бездну. Люди не внимали, обращались в крик с новым богом в себе; прыщут искры, зажигают верующих огнем. Антим и Парамон – кремень и кресало, от них загорится земля, вспыхнут пламенем небеса. Я горько упрекал себя, что бессилен умирить сельчан, а потом упрекал себя еще горше за то, что не избежал чар безумия – с женщинами бросился ниц перед пришельцами, целовал им колени и руки, предлагал покорность. Веры не было в моем бурном одушевлении. Просто-напросто в то мгновение я сделался богом среди богов, нашедших определение бессмертия, красоты, морали, вырывающих меня и мою жизнь из мутной и всеобщей потребности грабить, ненавидеть, бояться смерти.
На время я приходил в разум и сознавал – восторг этот не возвышает меня. Сквозь горячий туман открывал я унижение и горе. Из живого клубка Зарко силой вырывал сноху Тамару, брат его Исидор, подавленный, с помутненным взором, заметно поддавался набожному сумасходству. Ухватив его за руку, Менко, доводящийся ему, как и многим, кумом, внушал: коли завел дочку да сына, надобно их на уме держать, а не терять голову заодно со всеми. Слепец перекрикивал его призывом покориться и следовать за ним: над миром нависает конец, он же, вразумленный мудростью божией, возвещает восход.
Женщины, и Велика с ними, плакали в ногах у слепого избавителя, повторяли: спаситель, спаситель, спаситель. Спаситель – нахлестывая их кожаной плеткой, приговаривал Парамон, и еще: да станет грядущая ночь ночью мертвых, их воскресением. Он оплескивал толпу болью: только истинный мученик может ощутить ее сладость и возвыситься над своим бренным телом, червь в груде червей на бесплодье и в камне.
Безумство превзошло себя. Не жаль, что душа, стремящаяся ввысь, покинет тело, сопутствующее ей от рождения, коварное и эгоистичное, подобно божеству, она станет невидимой, дымом, смыслом бессмыслия, небытием. Ибо безумство их воистину могло превзойти все вступления и прологи вихрем промчавшихся столетий: слева кипит в недрах болото, над Песьим Распятием кружат призраки и псы, ветки деревьев осьминогами опутывают стаи скворцов и окровавленными их бросают на кровли, воды Давидицы возгорелись и дымятся черным дымом; содрогается старая крепость – встают из-под нее мертвецы; во мглистых испарениях воют глотками исполинских волков отшельничьи пещеры Синей Скалы, от этого воя с треском валятся столетние древеса.
Я видел это, видел кровь – с тыльной стороны ладоней слепца она цедилась на землю густыми каплями. Лозана вбирала эти капли губами – с сухих дланей слепца и с земли. Ей явился новый Христос, воплотившийся в двойнике своем или вестнике. А я вдруг увидел гору, возносящуюся на мглистых крыльях, и крикнул: «Христе, Христе, забери меня с собой! – И упал на колени. – Верую в тебя, я твой раб, не дай Спиридону и Тимофею оттащить меня. Клянусь, буду верным тебе, мой боже». И когда поднес ладони к глазам, они были в крови.
Я потерял сознание в миг ослепительного блеска священнодействия – столько было красоты в рабстве божием и в суровости, столько нежности, что, сделайся толпа еще безумнее, это было бы оправдано. Большего будущего не было ни у кого.
Ни у меня, ни у Кукулина. Ни у самого Христа, снятого когда-то с креста, или у этого, страшного и слепого, устремившегося к своему распятию на вершину Голгофы, сложенной из кровавых сердец. А может быть, я лежал раздавленный и незаметный, может, меня несли на руках, обмершего и похожего на труп, в то время как (и я знал это?) мое потерянное сознание оставалось на великой сцене, подобно актеру, ожидающему за мягкой тканой завесой своего мгновения – заскочить в игру и исполнить предписанную роль – воистину единственного Христа нового кровавого и единственного евангелия.
2. Воскресение откладывается
Прошла одна долгая ночь или одно быстрое лето. Хаос обнаруживал некий свой порядок. Антим и Парамон разбезуми-ли Кукулино во вторник, все равно в какой, а в среду из сел под чернолесьем неостановимой муравьиной вереницей потянулись мужчины и женщины, они собирались вокруг недостроенной крепости, ставшей святилищем раскровавленного слепого Христа и тени его – Парамона. Шли все – старые и молодые, здоровые и на костылях, немые, горбатые, косые. Безумие обогащало их разум новыми представлениями. Они веровали в чудо, в воскресение живых, в вознесение в мир вечно мертвых. Рвали с себя одежды, рыдали и вскрикивали, требовали, чтобы Парамон их хлестал. Бросались на землю, обливались зноем и пеной, сплетаясь в узел, целовали друг друга, кусали. Отрекались от всего, что превращало их в ничтожество и алчбу, распевали, и их песнь отречения от земного подхватывала гора:
был лес у меня я спалил егои каменьбыло сердце погреб егои рекубыл родник иссушил егои пашнюбыла нива сделал могилойи кровь моюя воскресну ты воскреснешь.Красота смерти покоряла, обещала другую жизнь, бегство в бесконечие, не в то, что возможно было некогда в некоем мутном прошлом, а возможное некогда – в грядущем. Один Тимофей пытался убедить толпу, что Антим всего лишь бывший
монах и разбойник, посеявший в них больное семя, из которого вырастет чудовище – оно перерастет разум и пожрет себя вместе с разумом. Его не слушали. С ладоней Антима стекала кровь, верили – новый Христос снят со креста. Парамон вынимал изо рта железную челюсть и показывал; бросал ее на землю, топтал и вновь пристраивал к деснам, женщины, как подрубленные, валились без памяти.
С годами, помудрев, я узнал, что боги отрывают покоренные толпы от мира, стягивая их цепями одиночества. Одиночество Тимофея, как понялось позднее, было не болезнью, а здравомыслием, болью за фанатичное бегство кукулинцев из жизни и естественного хода времени. Мужчины и женщины зажили в огненных вихрях старых библий, в новых упованиях на величавые воскресения. Монастырским колоколам отзывались небеса и пекло.