Шрифт:
Иные друзья надо мной подтрунивают: вот, дескать, ты всегда считался мастером урбанизма, а теперь стал сущим ботаником. И впрямь, забираясь иной раз с целью сочинительства в это гнездо, откуда открывается вид сразу на две страны, Францию и Испанию, не считая уж распространяющейся на все это пространство Басконии, я становлюсь обитателем ботанического склона наряду со слоняющимися там соседскими кошками, пробегающими мимо собаками, воркующими голубями и шустрыми сороками. Пока не приехал туда великолепный Павел Лобков со своей группой НТВ, я, собственно говоря, не знал, как называются девяносто процентов моих зеленых сограждан. Лобков сильно меня продвинул в ботанических познаниях и даже высадил там юную пальму. В каждый новый приезд я хожу среди своих растений и, кажется, вступаю в какие-то особые, не вполне понятные, но ободряющие отношения и с дубом, и с кедром, и с олеандром. Впрочем, они ведь вряд ли знают, как я их называю, иначе я бы знал, как они называют меня, не так ли?
Летом 2003 года на огромной территории Европы несколько недель стояла патологическая жара. Воздух был неподвижен до такой степени, что окружающая природа казалась не живой картиной, а фотографическим снимком.
После долгого отсутствия весной 2004 года я вернулся в Биарриц и увидел, что наша гордость, дерево магнолии, находится в плачевном состоянии. Листья пожелтели и скукожились, иные ветви полностью облысели. Зашел садовник, печально покачал головой: дело, мол, плохо.
Нет уж, подумал я, надо все-таки побороться за эту особь. Подтащил шланг и несколько часов с короткими перерывами поливал дерево мощными струями воды от макушки до ствола. На ночь оставил струящийся шланг у подножия. Утром увидел, как дерево может почти немедленно ответить на такую массированную заботу. Среди явно оживших ветвей горделиво покачивались не менее семи распустившихся белых чаш. Древо как бы говорило: спасибо вам, сеньор приезжий, за вашу аш-два-о с аминокислотами. Это вам, спасибо, мадам магнолия, за ваши чаши.
2004
Вместо мемуаров
Жаль, если кого-то не было с нами. Беседы с Игорем Шевелевым
Помню Василия Павловича Аксенова поднимающимся по лестнице в кинотеатре «Октябрь» – кажется, был 1980 год, какой-то джазовый фестиваль. Уже было известно, что он уезжает. А я не решился подойти, поздороваться, познакомиться.
Прошла целая эпоха, когда в 1998 году, в один из своих приездов в Москву, Василий Аксенов пришел в «Общую газету» на традиционную встречу журналистов. Так произошла наша первая встреча, началось личное знакомство с писателем, из книг которого во многом я был «создан» в молодости. За последующие семь лет наших встреч и интервью много чего произошло. Писались и издавались в России новые романы, на экраны вышел многосерийный телефильм по «Московской саге», прибавивший Аксенову миллионы читателей. Василий Павлович поменял место жительства, переехав из разочаровавшей его Америки, где завершил преподавательский контракт, в Биарриц во Франции. По его словам, там работается не хуже, чем в советских домах творчества 1960–1970 годов. А для общения с друзьями и впечатлений о непрерывном российском карнавале быстротекущей жизни остаются все те же визиты в Москву.
Ниже публикуются фрагменты бесед с В.П.Аксеновым с 1998 по 2002 год.
Меня готовили к посадке еще при Сталине
– Самый серьезный поворотный момент в вашей жизни?
– Их было несколько. Главный – не эмиграция в Америку, а приезд, когда мне было шестнадцать лет, в Магадан, к маме. После одиннадцатилетней разлуки это было, по существу, знакомство с ней. Юность совпала с переходом в абсолютно другую жизнь, Магадан по тем временам был самым свободным городом Советского Союза, поскольку многие не боялись говорить то, что хотели. Им нечего было терять – ну отправят опять в зону, да и хрен с ним.
Я вдруг оказался в интеллектуальной среде. Мама была на поселении, и народ из бывших зэков тянулся к ней. Профессора, которые работали вахтерами или мыли полы, приходили каждую неделю, вели интереснейшие разговоры. Для меня это имело колоссальное значение. Мама начала меня знакомить с частью запрещенной литературы, читая на память. В частности, Пастернака, которого не только не печатали – это был сорок восьмой – сорок девятый год, – но и из библиотек изъяли. Тогда, кстати, и Достоевского убирали с полок. Мама мне читала Гумилева, Ахматову, Игоря Северянина, которого она почему-то очень любила. Именно там я получил интеллектуальный заряд.
Самый драматический момент – когда ее забрали второй раз и я остался в шестнадцать лет совершенно один. Было довольно круто. Я носил ей в тюрьму передачи, стоял в очереди. И видел толпы заключенных, идущих из порта в сторону карантинной зоны, – все с номерами на спинах, некоторые в кандалах. А мы жили недалеко, и каждый день я проходил мимо этих людей и невольно спрашивал маму: «Что это, кто это такие, как это может быть?» Но она не торопилась раскрывать мне глаза на происходящее. Однако прямых объяснений и не нужно было, я уже все понял. Я познакомился тогда с Советским Союзом.
– Если бы у человека была возможность изменить что-то в прожитой жизни, что бы вы исправили в первую очередь?
– Вы знаете, я жалею свои юные годы. Я бы иначе их прожил. Слишком много было бессмысленной пьянки, бессмысленных связей с людьми. Я не имею в виду любовные связи. Возникали какие-то нелепые дружбы, совершенно ненужные. Вообще юность под Сталиным вспоминается как полоса полнейшей бессмыслицы. Не знаю, как я из нее выкарабкался.
– И каким бы хотели быть?
– Если бы мне сейчас опять было восемнадцать и был нынешний опыт, я бы стал филологом, был бы гораздо более эрудированным. Обязательно изучил бы несколько языков. В то время иностранные языки вообще казались нелепостью. Потом бы я занимался индивидуальными видами спорта. Не в баскетбол бы играл с командой каких-то шалопаев, а занимался горными лыжами или парусом. Такими вот вещами.
А получилось, как мне кажется, какое-то потерянное время. Хотя на самом деле оно, может, и не было потеряно. Потому что в этой забубенной хаотической жизни возникало такое, я бы сказал, спонтанное сопротивление: «Да катитесь вы все к чертовой матери! Ничего я не боюсь!» И это давало какое-то определенное мужество. Но на самом деле я бы предпочел более цивилизованное время.