Шрифт:
Теперь я была женщиной, на лице которой ясно читалось, что она, как говорили в нашей московской коммуналке, «трудящая», поэтому ранним утречком эта «трудящая» быстренько моется-споласкивается, волосы жгутом закручивает, садится в трамвай – у нас говорили «транвай» – и шасть на учебу! А там – никаких ни дерев, ни портретов, а спуск прямо в очень глубокий подвал, где свет на всем – мертвый, слегка синеватый. Окошек-то нету, на то он и подвал.
В подвале нужно было первым делом «пробить время», то есть отметить карточку, во сколько часов и минут и секунд ты прибыл учиться эстетике.
Потом нужно скоренько переодеться: на ноги – белые тапочки, на голову – белую косыночку, кофточку домашнюю, «светскую», так сказать, – в сумочку, и вместо нее – чистый белый халат, застегнутый прямо до самого горла.
А преобразившись в покойницу, сядь, раскрой свои записи с прошлого раза и слушай учительницу.
Все это так живо напоминало московскую школу, в свое время отпустившую меня на волю с документом о полученном среднем образовании, что иногда даже казалось, что я участвую в каком-то розыгрыше. Как могут свободные взрослые люди пугаться того, что их будут ругать за плохо разглаженную косынку? За то, что пришла в белых туфлях, а не в тапочках?!
Я не делала ничего нарочно, но как-то само получалось, что иногда мой зеленый трамвай слегка опаздывал, а иногда я действительно забывала дома белые тапочки. На втором месяце обучения меня попытались отчислить, но потом разрешили исправиться и наказали тем, что я должна была оставаться в школе на вторую, вечернюю смену. Я стиснула зубы и приказала себе до дна выпить чашу унижения, получить бумажку и устроиться на работу.
Призрачность моего замысла становилась все очевиднее: я плохо спала по ночам, а утром не могла есть от тоскливого волнения. Перед выпускными экзаменами, на пороге моей яркой будущей карьеры, одна из учительниц – пышная, как кусок свежего торта, с глазами совы – вдруг меня отругала. Какое-то сделала мне замечание и даже повысила голос. Бывает. «Эстеты» – ведь тоже, в конце концов, люди, и нервы у них не канаты, поймите. Но тут меня вдруг прорвало, как плотину: я стала безудержно, сладко рыдать. Вокруг с вытянутыми лицами сбились в кучу матери детей и подростков – мои, так сказать, «одноклассницы». А четверо кураторов – владелица школы с серебристой головой и молодыми розовыми щеками, две ее помощницы (та самая, которая сделала мне замечание, и еще одна, пугливая, с разбитой жизнью), а также любовник начальницы школы, который имел непонятную должность, – стояли, не зная, что делать. Опытные люди мне много позже объяснили, что будь я слегка поумней – рыдать нужно было не так, бескорыстно, а, всех напугав своим жутким рыданьем, самой звонить в «Скорую». Примчалась бы «Скорая», и в тот же вечер закрылась бы школа. Потом, значит, тяжба, суды и застенки руководителям школы, а мне – компенсация в денежных знаках. Поскольку они же меня довели, и я из спокойной и честной «трудящей» вдруг стала почти невменяемой!
Но я, как всегда, упустила свой шанс: рыдать – порыдала, и все. Успокоилась.
Однако они ничего не забыли.
Экзамены были в конце ноября. Пришли волонтеры-клиенты, уселись на кресла, закинули головы. Мы все, молодые «эстеты», накрыли им личики белыми тряпками и начали эти помятые личики разглаживать и увлажнять. Ко мне легла женщина старше восьмидесяти. Не знаю, чего я ей там нанесла на дряблые веки, но женщина стала чернеть и пытаться привстать на своих ослабевших ногах. Кураторы кинулись к ней с ломким криком. Старуху спасли, но мне сразу сказали, что даже и речи не будет отныне о сертификате: я им опозорила школу, и бизнес, налаженный в муках, разрушила.
Но тут уж и я рукава закатала и тихо ответила, что если так, то я расскажу в нашей русской «комьюнити», какие у них тут дела и порядки. И мы, настоящие русские женщины, устроим так, что больше никто в этом городе в их мерзкий подвал никогда не заглянет.
Тогда они выдали сертификат и возненавидели нас, русских женщин.
Приближалось Рождество.
Мелкий, голубоватый в сумерках снег беззвучно струился на землю.
Уже пахло хвоей. В Центральном парке огромное неподвижное дерево переливалось огнями и звездами, работал каток. Бездомные, не пожелавшие быть укрытыми от холода в городских приютах, разворачивали рваные спальные мешки, укладывались на люки, из которых мягко валил пар, и укутывались замасленными одеялами. Город стал празднично-беспокойным и одновременно уютным, зима создавала внутри себя свой порядок.
Это было лучшее время для того, чтобы устроиться на работу: перед Рождеством женщины начинают волноваться, как чайки, которые чувствуют приближение рыбы. Косметические салоны едва справлялись с наплывом клиентов. Ни на секунду не забывая, как розовощекая хозяйка железным голосом пообещала, что никто и никогда не возьмет меня на работу, я села в трамвай и приехала на самую модную, самую дорогую, полную богатых магазинов, галерей и ресторанов Ньюберри-стрит.
В центре Ньюберри-стрит, опять же в подвальчике, уютном, с глубокими креслами, находился в те времена знаменитый салон Элизабет Грейди. Кто такая была эта Элизабет, жива ли она или хрупкие косточки бедняжки промерзли в бостонской земле – не знаю и вряд ли когда-то узнаю…
По лестнице, на каждой ступеньке которой стояла маленькая сверкающая елочка в цветочном горшке, я спустилась и отворила дверь.
Запах духов и еще чего-то – свежего, терпкого, вкусного – охватил меня, и сердце внутри задрожало в предчувствии. Через пятнадцать минут та же самая я – в том же пальто и с тою же сумкой – поднялась обратно по лестнице, уставленной елочками, совсем в другом качестве: частицей огромной и пышной промышленности, которая служит лицу человека.
А то ведь такие случаются лица, что с ними и на улицу выйти неловко!
Природа безжалостна, но, слава богу, есть мы, «эстеты», и знания наши, и вкус наш, и опыт, и наше стремленье отдать это все человеческой массе.
На работу меня взяли сразу же, не задав почти никаких вопросов, по одной причине: мой русский акцент.
Не хуже французского, даже еще лучше.
На Ньюберри-стрит горели огни и переливались звезды, пахло хвоей и шоколадом, редкий снежок замедлял свое простодушное движение у самых больших фонарей и словно смотрелся в них, как в зеркала.