Шрифт:
– Куда это она? – просипел Филемон, хватаясь за Татьянино плечо. – Куда она пошла-то?
– Погулять, – тихо сказала Татьяна. – Ягод хочет нарвать. Ей лучше.
– Доченька! – захлюпал Филемон. – Ты у меня одна на свете! Сделай милость: увези!
– Говорю тебе: ей лучше! Погулять пошла! Завтракать садись!
Через два часа бросились искать: Татьяна и две сердобольные соседки. Прочесали весь лес. Нету. Татьяна побежала в милицию, история повторилась. Нашли в осиннике и привели. Она прижимала руки к сердцу, оправдывалась: «Да что вы, ей-богу! Погулять нельзя! Мне доктор велел дышать лесным воздухом!» Соседки только плечами пожимали: «Вы глядите, Таня, а может, и правда ничего такого? Ну, устала ваша мама на кухне пахать, ну, хочется ей расслабиться! Что вы с ума-то сходите?» – «Вот и я говорю! – смеялась она. – Не дают мне подышать! Всю жизнь на мне ездят! Уж, кажется, перед смертью-то имею право! Погулять-то имею право?» Татьяна смотрела на нее сжимающимися и разжимающимися зрачками: «Ты меня разыгрываешь, что ли? Что с тобой?» – «Да говорю тебе человеческим языком: ничего! – отмахнулась она. – Устала я на кухне пахать! Тебе и все то же самое скажут! Дай ты мне проветриться!» Татьяна не выдержала, заплакала: «Мама! Пожалей меня! У меня голова кругом идет! Ты в себе или нет?»
Хорошо, что она проста, ничего не поймет. Пусть считает, что мне погулять хочется. У нее мозги всегда были какие-то дырявые. В науке умна, а в жизни хуже младенца. Ее-то я обведу вокруг пальца, лишь бы она уехала, лишь бы нас с ним вдвоем оставили. Я его сама и закопаю. Все равно, пока все в свои руки не возьмешь, ничего не получится. Кто кого. Убежать не дали. Выход один. Тоже страшно, конечно. Зато это уж самый последний страх. Еще попугаюсь немножко – и свобода.
«Нет уж, дудки! – хохотал Филемон. – Ты мне свою племяшку не подсовывай! У меня баба – во! На большой палец! Женился – и как в раю! Уважение полное. Скажу: ноги мой – и будет мыть! Нет! Такую поискать! Вот она приедет через недельку, и милости просим! Убедисся сам. Зверь-баба!» – «Как звать-то? – спросил наполнивший стаканы холодной прозрачной водкой, в расстегнутом на груди френче. – Скажи, как звать, и выпьем за твою бабу!» – «Женей, – ласково прохрипел Филемон. – Такая чернушечка, кошечка такая, крепышечка…» – «Ишь, тебя скрутило, – усмехнулся слушатель. – Никогда за тобой такой нежности не знал…» – «Какая нежность? – удивился Филемон и опрокинул в рот стакан. – Нежность, говоришь… На нашей работе нежничать не положено. Я на этих баб насмотрелся, сам знаешь! Пять лет в начальниках проторчал. И голых, и всяких. Они при мне мыться были обязаны, если захочу, во как! Для порядка! Я ж как врач! Лечу их, сук, к жизни возвращаю!» – «Ну, и как? – скривился приятель. – Мылись? Для порядка?» – «А чего? Конечно, мылись! Мылись-вытирались, не сопротивлялись!» – «Соскучишься ты без этой работы!» – «Да нет, уж хватит, – помрачнел Филемон. – Поважнее есть дела на свете. Раз партия посылает, мое дело подчиниться. А Женя за мной – как лошадь за хозяином. Беру за повод и веду. Вот как…»
Не справлюсь я с ним, ни за что не справлюсь. Плохо. Он ведь все притворяется. И то, что старый, и то, что больной. Никакой он не старый. Если тогда не умер, то уж никогда и не умрет. Будет мучить. Ноги свои заставит мыть. Сначала Аленушку искупаю, а потом в этой воде (не греть же лишний раз!) буду ему ноги мыть. Вот и стекло не подействовало. Мало наколола. Но теперь уж не исправишь. Молоток спрятали, розетки спрятали. Уходить пора. Жили люди в лесу, еще как жили! Целыми семьями, с детьми. Обживусь – и Аленушку с Татьяной к себе возьму. Маленькие мои дочки. Родила, выкормила. Обживусь и заберу от него. А то он их еще в этот барак спрячет. Скажет: «Поработайте-ка! Распоясылись… Не будет вам никакого театра. Никаких таких балетов».
Она тихо натянула платье. Сняла наволочку с подушки, положила в нее резиновые галоши, батон хлеба, мыло в мыльнице. Кажется, все. Это на первое время. Там уж люди помогут. Здесь, конечно, лесов нет, но маки погуще всех лесов будут. Спрячусь в маки, а там видно. Узбеки нас любят. У них здесь до советской власти такое было! Каменный век. Она спустилась с лестницы, держась за перила. Лунный свет наполз на ее лицо. Небо серело в ожидании рассвета. Ей вдруг захотелось поцеловать Аленушку. Она положила наволочку на ступеньку, бесшумно вернулась в комнату. Аленушки нигде не было. Она попыталась вспомнить, куда же ее могли уложить спать, и запуталась. В боковой комнате он, наверху Татьяна. Где же Аленушка? Неужели с ним? Господи, Господи! Она мелко закрестилась непривычными пальцами. Ведь он притворяется! Как же Татьяна не понимает? Она постояла в темноте, переминаясь с ноги на ногу. Ну, в другой раз. Прощайте.
Сон в летнюю ночь
Она ненавидела свое имя – Роза. Но и английский вариант – Роуз – ей не нравился. Тогда она стала Рейчел, и это сухое острое слово с решительным «й», переходящим в темное неспокойное «ч», прекрасно соединилось с ее подвижным телом, тонкой талией и короткой стрижкой. Оно, это имя, стало частью ее глуховатого смеха, ослепительных черных глаз, всегда невеселых, с застывшим во глубине их страдальческим гневом, длинных и густых черных бровей, яркость которых – вместе с ослепительными глазами – делала лицо почти мраморным. С того дня, когда она вместе с двумя детьми – двухлетним мальчиком и четырехлетней девочкой – приземлилась в нью-йоркском аэропорту и Олег Васильевич стоял в первом ряду встречающих, молодцевато напружинившийся, с огромным букетом только что вынутых из морозильника, запеленатых роз, взволнованный и красный, в майке, на которой была нарисована фрачная «бабочка», что означало шутку, – ибо жара, лето, и, разумеется, он пришел в майке, но, с другой стороны, это был особый день, долгожданное событие, поэтому он и нацепил не просто майку, а с намеком на фрак, торжество, праздник, – с того дня прошло ровно двадцать лет. И воды, неспокойной и жилистой, подхватившей столько словесного сору, столько больших и малых смертей, столько болезней, – так много воды утекло за эти двадцать лет, что если бы все ее капли собрались вдруг вместе и так, единым потоком, рухнули в глубочайшую впадину или, на худой конец, в какой-нибудь котлован, то там, внутри впадины или котлована, образовалось бы необозримое, жгучее от соли море и отразило в себе…
Нет, может быть, ничего и не отразило бы.
Рейчел, кстати, не хотела никаких отражений. Она требовала, чтобы жизнь была как ровная, забетонированная поверхность. А рытвины потрясений, гнойники памяти – все это должно остаться внутри, и как можно глубже.
Почему же майским вечером – пышным, светло-синим, когда особенно неутомимо и радостно переливался и грохотал город, оказавшись на «Щелкунчике» рядом с незнакомой женщиной, почему она – сама, первая! – заговорила с ней и, по акценту поняв, что соседка ее родом из России, тут же перешла на родной язык и сказала, что сегодня ровно двадцать лет, как она из Москвы?
О страхах ее никто не знал. Их было много, но этот – по силе своей – равнялся лишь ее навязчивому страху смерти. Пусть ездят другие, пусть они покупают там дачи, ходят по театрам, отбеливают зубы! Ей – нельзя. Ведь даже если их уже нет на свете – ни Теймураза, ни Верико, – лишь рассыпавшиеся кости, лишь развалившиеся черепа с вытекшими глазами, когда-то похожими на продолговатые мокрые сливы, – все равно они лежат, продолжают рассыпаться, расползаться и догнивать в той земле. Значит, если она вдруг ступит на ту землю, подошвы ее почувствуют их. Рейчел хотела покоя и, кажется, обрела его, выйдя замуж за Майкла и снова перебравшись в Нью-Йорк после четырнадцати лет жизни с Олегом Васильевичем в Лос-Анджелесе. Олег Васильевич отслужил свое, он выполнил все, что от него требовалось, и наконец – ни на секунду не заподозривший, что Саша не его ребенок, поверивший ей и даже не посчитавший толком сроков беременности, – Олег Васильевич начал постепенно вызывать у нее острое раздражение именно тем, что все уже выполнил, а теперь без толку дышал рядом, и рядом сопел по ночам, и – главное – пил кофе, отвратительно оттопырив мизинец.
Будучи уже ничем, совершенно напрасно, без толку! Она не желала ему плохого. Только исчезнуть. Заплатить как можно больше по разводу и исчезнуть. С Майклом, который подвернулся тогда, когда мизинец Олега Васильевича стал особенно гадок, блеснуло поначалу что-то вроде любви и, главное, страсти, а она знала, что это такое, она-то помнила.
Теймураз, хриплое дыхание его.
В Лос-Анджелесе Майкл был всего-навсего одним из многочисленных голливудских продюсеров. Рейчел настояла на том, чтобы он перебрался в Нью-Йорк. В два счета она привела в порядок все его дела, продала один дом и тут же купила другой, гораздо более удобный и в лучшем месте. Олег Васильевич выплатил ей при разводе двести пятьдесят тысяч (ах, господи, да что такое двести пятьдесят тысяч в Нью-Йорке?), и Майкл стал наконец одним из самых успешных режиссеров-документалистов. Ее волей, ее мозгами! Так что все вроде бы шло хорошо: деньги были, и было что-то вроде любви, ну, скажем так, страсти, но покоя не было, и по-прежнему она покупала вещи только на больших распродажах, чтобы хоть в чем-то не потерять лишнего.