Шрифт:
Слушал я его и верил, что так и будет. Однако оба мы понимали, что мечты — это одно, а действительность, да еще военная, совсем другое. И на всякий случай он попросил у меня адрес моей матери. «А вдруг что случится: тебя ушлют в другую часть, а меня ранят. Так нетрудно и потерять друг друга. Напишу твоей матери, а она твой адрес мне всегда пришлет!» Забегая вперед, скажу, что так оно и получилось. В январе сорок второго Романенков был тяжело ранен. А спустя всего две недели был ранен и я. Оказались мы с ним в разных госпиталях. И если бы у него не было моего домашнего адреса, мы наверняка потеряли бы друг друга. Но стоило только ему написать моей матери, как он тут же получил мой новый адрес.
Война кидала нас в разные места, адреса менялись. Но Романенков всегда находил меня. Последнее письмо от него я получил летом 43-го года, когда учился в Ульяновске, во 2-м танковом училище. Друг мой с гордостью сообщал, что получил офицерское звание и скоро поведет своих бойцов в бой. Видимо, в том бою он и погиб. Как ни ждал я от него весточки, она не пришла. Мир праху твоему, дорогой друг. У меня до сих пор хранится твоя фотография, та, что ты прислал мне из госпиталя.
В тот день, когда мы делали завалы, я близко сошелся со многими бойцами и сержантами своей роты. Вот веселый, жизнерадостный Гриша Разумов. Родом он из Петропавловска. Шустрый, расторопный и в то же время рассудительный, он в мирное время мог бы стать толковым колхозным председателем. А стал бойцом. Война, как это было видно невооруженным глазом, не его стихия. Но делать нечего: стал в строй — действуй как все. И Гриша действовал, не уступал другим.
На пару с ним пилил деревья Митя Семенов — курянин. Он в роте самый молодой, ему, похоже, нет и двадцати, но он уже не раз бывал в боях. Хоронил убитых товарищей. И вскоре сам разделил их участь: за день до нового, 1942 года погиб в поселке Великая Губа. Я видел его мертвым. Он лежал на льду озера, прижав обе руки к груди. Стоя над его прахом, я вспоминал, как он признался мне однажды, что не успел еще никого полюбить, как мечтал он о девушке...
А вот другие бойцы, постарше: Глазунов из Тамбова, Трапезников из Вологды, Савченко с Украины. Бобрик — белорус. До сих пор все они у меня перед глазами. Вижу их лица, слышу их голоса. Савченко — неулыба, замкнутый. Но в разговор со мной вступил охотно. Ему давно хотелось рассказать о своей нелегкой судьбе, о том, как тревожится он за судьбу своей семьи. Все — отец, мать, жена и дети — не успели эвакуироваться, остались в селе Серебряный Колодец, где сейчас немцы. «Наверняка и дома думают обо мне, — говорил Савченко, — где я, что со мной?»
Я как мог старался успокоить его, и он был благодарен мне за это. Но забота, суровость не сходили с его лица.
В тот день приметил я еще одного. Это был Коля Шорин. Он сторонился людей. Работал спустя рукава, общаться ни с кем не хотел. Словом, вел себя странно. Когда я подошел к нему, он и глаз на меня не поднял! Стоял, свесив голову.
Я посмотрел на него и сказал:
— Уж коль устал, так присел бы, отдохнул.
— Да, устал! — небрежно бросил он.
— Было бы от чего устать! Ни топора, ни пилы в руки не брал! — услышал я голос его товарищей.
Шорин на реплику не отреагировал. Не придал ей значения и я — шутят ребята. А если не шутят, то есть, наверное, причина столь странного повеления парня. И я завел с ним разговор. Спросил, откуда он, давно ли на фронте. Кто дома остался? Что пишут? Обычный разговор с фронтовиком. И, как правило, каждый, с кем я начинал говорить, охотно откликался. Шорин же, невзирая на все мои старания, оставался безучастен. Либо молчал, либо отвечал односложно. Словом, разговора не получилось. Но я не очень огорчался: не все люди одинаково откровенны и контактны, есть замкнутые, настороженные. Ничего, решил я, у меня еще будет время поговорить по душам с Шориным.
Такой момент наступил, кстати, в тот же день.
Этот день, надо сказать, надолго врезался мне в память. Ночь прошла в походе, а придя на место, без отдыха принялись делать эти завалы. К тому же и кухня запоздала. По времени давно бы надо позавтракать, все устали, изголодались, намерзлись на холоде, а кухни нет. Солдат Гусинский разжег было костер, чтоб погреться, но Курченко накричал на него и приказал немедленно погасить. Все понимали — командир прав, но от этого было не легче.
Я отыскал Шорина: он по-прежнему был в стороне от всех, прыгал, сучил руками и приговаривал: «Замерзну! Погибну! Эх, черт возьми».
— Николай Алексеевич, — говорю я ему, — так и вправду можно погибнуть! Один! Финн пристрелит тебя, а мы и знать не будем! Идем-ка со мной.
Пошли. Я впереди, он сзади. Веду его к Романенкову: с ним, думаю, он скорей оттает, отвлечется от своих мрачных дум. И верно. Романенков, сам никогда не унывавший и нытиков не терпевший, сумел-таки его расшевелить. Затеял с парнем разговор, рассказал пару анекдотов, и Шорин, смотрю, ободрился, улыбка появилась на лице. А тут и кухня как раз приехала. Рота враз ожила, послышались веселые голоса, шутки. Солдаты, гремя котелками, выстроились в очередь; Шорин оказался первым.
Командир, питавшийся из общего котла, получать обед не спешил: последнему достанется всегда больше. Я же ел вместе со всеми, с кем-нибудь из одного котелка.
На этот раз меня пригласил Романенков. Уселись с ним на снегу. Я взял нож, чтобы порезать буханку. Не тут-то было: буханка замерзла так, что нож ее не берет. Романенков, посмеиваясь, взял топор, размахнулся... От удара буханка рассыпалась на куски, как кирпич, по которому стукнули обухом. Сообразительный Романенков взялся за пилу. На пару с ним мы порезали буханку.