Шрифт:
— А что, бывает, — соглашается Скокунов. — Вот у меня отец как? — продолжает он уже о своем. — Отец у меня будь здоров мужик был, и Скокунов сжимает свой рыжий кулак, показывая, какой у него был отец. — Здоровый мужик был. Хряк у нас пудов на пятнадцать в погреб упал. Так батя его вожжами обмотал и выволок. Это еще когда мы в деревне жили. А потом отец на шахты поехал. Да… — вздыхает Скокунов и крошит в руках сухую колмышку угля. — Три года только и проработал. Чувствовал батя, что помереть ему скоро. Мне-то тогда лет двенадцать было, но помню хорошо, как стал за неделю мой Василь Лаврентьевич рассказывать, будто зовет его кто-то. Как спустится в шахту, так будто кто женским голосом и зовет. А через неделю, в тридцать шестом, в августе… Дай-ка, Иван, беломорину. — Скокунов закуривает, и дым медленно и душисто уплывает по запасному штреку. — Встал утром рано. «Побриться, — говорит, — что ли?» Побрился. Рубаху чистую надел. «Проводи», — говорит матери. А она ему: «Да ты что, Василий, удумал? Проводи… Да у меня дел непочатый край». А он свое: «Проводи, — говорит, — все равно ребята спят». У самой раздевалки мать поцеловал — и вниз. А там обычное дело: подваливали лаву, и она пошла гулять. Трех человек накрыло. Да…
Мы сидим и молчим. Я опасливо кошусь на кровлю.
— Не боись, — хлопает меня по плечу Барышев, — эта не загуляет.
…В душевой жесткими капроновыми мочалками мы смываем с себя усталость. Барышев крутит в намыленных ушах пальцами и рассказывает Алферову анекдот про мельника и попову дочку.
— Так-так-так, — время от времени говорит Алферов и трет себя под мышками.
Тонкие струйки воды щекотно пляшут по моей голове, плечам и мутными потоками стекают на ослепительный кафельный пол. За порядок в душевой отвечает уборщица Дуся, здоровенная пятидесятилетняя хохлушка, которую за крутой нрав и атлетические данные зовут Евдокимом Ивановичем. Дуся без всякого смущения заходит в душевую, когда она полна голых мужиков. Она вываливает в специальные ванночки куски мыла и прочищает засорившийся сток.
— Дуся, я дуплюся! — кричит ей сквозь шум душевой Барышев.
— Я те отдуплюся, — рокочет Дуся.
Но Барышев не унимается, улыбаясь железными зубами:
— Коня на скаку остановит и шею ему оторвет!
Морозным утром мы топчемся на остановке и ждем наш спецавтобус. Все курят. Кто-то рассказывает, сколько вчера было выпито вина, кто-то про вчерашний хоккей. Из-за дома с вывеской «Хозтовары» появляется Оскар.
— Wie geht es Ihnen? [1] — кричу я заученную еще со школы фразу.
1
— Как дела? (нем.).
— Danke, gut! [2] — говорит, приближаясь, Оскар и жмет каждому по очереди руку. — Как здороф отец? — спрашивает он меня.
— На рыбалку поехал отец, — говорю я.
— Ага, — вмешивается Алферов, — окуни щас на мормышку — у-у, — он жмурится и с наслаждением продолжает: — жирные, круглые, как лапти.
Алферов страстный рыболов и каждую субботу зимой и летом с удочками и старой хозяйственной сумкой отправляется на Иван-озеро.
Автобус берем на «ура», потому что мест всем не хватает. И когда он уже трогается, на ходу вскакивает Быков. Я сижу рядом с Барышевым, и он кричит:
2
— Спасибо, хорошо. (нем.).
— Иван, ты что опять у стенки? Не примерзнешь к стенке-то?
Автобус смеется и курит, курит до того, что у меня аж першит в горле. Ехать минут тридцать. Барышев делает вид, будто хочет лечь мне на плечо, и нарочно вскрикивает:
— Ой!
— Петро, ты что?
— Что? Что ты, Петь? — спрашивают его.
— Испугался, — говорит Барышев и моргает.
— Чего испугался? — спрашиваю его.
— Думал, собака, — смеется Барышев и показывает на мои длинные волосы. И все опять хохочут. Я тоже улыбаюсь.
Мне нравится, что ехать долго. Сразу же за городом начинается березовая роща, и мы мчимся навстречу холодному розовому солнцу. Высокие тугие березы мелькают по обе стороны, и от этого мелькания все как-то сразу притихают. Только картежники, веселые ребята с проходки, ожесточенно режутся в «козла».
После наряда мы натягиваем робы, получаем в ламповой аккумуляторки и самоспасатели и идем к стволу. Когда заходим в клеть, разговоры прекращаются, и только молчаливо зажигаются на касках лампы. Клеть мягко вздрагивает и бесшумно скользит в глубину бетонного колодца, по стенкам которого стекают струйки грунтовых вод. Где-то этими слезами плачет водосборник.
— Цоб-цобе, — говорит Барышев, — приехали!
Мы выходим, пересекаем чистенький околоствольный двор и сворачиваем на темный вентиляционный штрек. По этому штреку ходят люди и гуляет свежий воздух, разнося свое дыхание во все сбойки, лавы, тупики. Я думаю о том, что на вентиляционном пахнет разрезанным арбузом, а в лаве — лесными грибами. Наверное, это от влаги, Михалыч говорит, что с ним было то же самое, но это все только в первые месяцы, потом привыкаешь.
— Арабский, арабский, — ворчит вдруг Скокунов, — хоть и арабский, а дерьмо.
— Ты что там гудишь, как худая труба? — спрашивает Быков.
— Да я про ром говорю. Вчера заходит ко мне сосед и говорит, в магазин ром арабский привезли, «Негро» называется. Говорит, выпьешь, и клубничкой отрыгивается. Ну, послал я Нинку свою. Принесла. Выпил кружку, посидел-посидел — никакой клубнички. Пошел дверь в сарае починил. Вернулся, допил этот ром и лег спать. Так себе, ни уму, ни сердцу. Клубничка…
— Вот канитель, — возмущается Барышев, — да тебе, медведю, и пульмана мало будет.