Шрифт:
Звон и солнце вокруг.
— Давай еще! Хо-оду!
В волосах, раздувая их, шумит ветер. Упало на поле небо, гудящей струной натянулась дорога. Ну и простор вокруг! Словно сон из далекого детства… Дорога, поле, небо, брички и он сам все смешалось в сплошной вихрь.
— Хо-оду!
Опьяненный ездой, а еще больше ощущением безграничной свободы, он не сразу почувствовал, что вожжи у него вырывают из рук.
— Рехнулся. Ей-богу, рехнулся. В такую жару, — Голубев крепче забирал в кулак вожжи, натягивал их, и лошадь послушно сбавляла бег. Разбросав ноги по бричке, он оперся локтями о козлы, совсем отобрал у Андрея Даниловича вожжи и сказал, уже не так сердито, но веско: — Загнать захотел лошадь, да? Такая жарища… Ни пить ей не дать. Ничего. Ты ее, что ли, прогуливать будешь? У меня некому ее обхаживать — уборка же идет. Сам понимать должен.
Он окончательно перебрался на козлы.
С невысокого подъема открылась деревня.
Лошадь ступала мерно, бричка катила тихо, а Голубев равнодушно напевал вполголоса:
На горе крутой Рос зеленый дуб…Из подворотни первого дома выкатилась мохнатая собака, подбежала к лошади, завиляла хвостом, потом затявкала на Андрея Даниловича. Он сидел в кузовке, бросив руки в колени, плохо узнавал деревню и сердито косился на собаку. А она, все тявкая, трусила рядом с бричкой, подпрыгивала и щерилась, подымая верхнюю губу.
В ПОЛНОЛУНИЕ
Дом стоял на взгорье у озера, пряча в черемухе два этажа своих и крутую железную крышу. Строился он давно и словно не сразу, а в два приема: низ у него был каменный, из красного кирпича старой мертвой кладки, уже кое-где повыщербленный, по углам поколотый, верх же — деревянный, из гладких белесых от солнца бревен, проложенных мхом. Деревья заслоняли окна, и в комнатах, на подоконниках, на стенах и на полу, лежали спутанные тени; весь день они двигались — буйные утром, к полудню таяли, а вечером входили с другой стороны и медленно густели, сливаясь с сумерками.
Если окна открывали, то в комнаты с тугим напором врывались ветки — черные вязкие ягоды можно было рвать, даже не высовываясь наружу.
Дом занимала метеостанция, но внизу пустовала большая комната, и летом в ней останавливались туристы. Приходили они к концу дня. Шли, растянувшись по рыжей от опавших сосновых иголок лесной дороге, устало шаркали ногами, горбились под тяжестью рюкзаков; ощутив прохладу озера, подтягивались, сбивались теснее и вдруг на весь лес рявкали припев к какой-нибудь веселой песне, звучавшей в тишине леса до странного громко, лихо. Валились на траву у дома, забрасывали ноги на рюкзаки и лежали так с полчаса, точно сушили на солнце подметки тяжелых ботинок. Потом ходили по лесу, пересвистывались, собирали валежник и разжигали костер. Сухие ветки в огне громко щелкали, будто стреляли, в воздух взлетал сноп ярких искр и празднично рассыпался в деревьях. Туристы хлопали по одежде ладошками, гасили искры, смеялись.
В такие вечера Тамара Сергеевна надевала свое лучшее платье и чаще обычного появлялась на улице.
Ходила она легко, как девушка.
У костра всегда сидел Генка, таращил на туристов глаза и сыпал вопросами. Отвечали ему охотно, а кто-нибудь обязательно спрашивал, кивнув в сторону Тамары Сергеевны:
— Кто это?
— Моя мама! Она заведующая метеостанцией, — громко отвечал Генка и гордо добавлял. — А папа мой был летчиком.
Отца он не помнил, а мать не любила о нем говорить, но уборщица Аверьяновна, высокая старуха, ходившая в темной обвислой юбке, вечно путавшейся в ее худых коленках, однажды так ответила на его вопрос: «Летун он… Летчик в общем». Тогда Генка решил: отец его разбился на самолете, поэтому и тяжело матери о нем вспоминать.
От пламени в стеклах дома рдели огненные блики. Прибирая у себя в комнате на ночь волосы, Тамара Сергеевна любовалась причудливыми отблесками костра и почему-то вспоминала слова Аверьяновны, пытавшейся научить ее уму-разуму: «Одна вековать будешь — на корню засохнешь». В последнее время она и верно чувствовала себя одиноко: Генка за годы жизни у озера вырос, у него появились свои заботы, он стеснялся ее ласк, а она только им и жила. Да еще работой. И все же, думалось ей, Аверьяновна слишком уж просто смотрит на жизнь. Запрокинув голову, Тамара Сергеевна принималась с упорством причесываться. Гребень потрескивал, по зубцам бродили голубоватые искры. Волосы у нее были тяжелые, с золотым отливом.
Туристы уходили поутру. Через месяц, два, а то и на другое лето только приходили новые и опять разжигали костер. После их ухода в костре долго теплились угли.
В это лето туристов еще не было, но Генка привел из леса незнакомого мужчину и небрежно, по-хозяйски, сказал:
— Мама, этот дяденька поживет у нас.
Тамара Сергеевна стояла у двери. Она одернула старое ситцевое платье, поправила волосы. Мужчина приподнял над головой соломенную шляпу и подержал ее в воздухе.
— Бухалов… Юрий Петрович.
Мужчина был высок, узок в бедрах. Под густым наплывом черных бровей поигрывали большие дерзкие глаза. Ковбойку с закатанными выше локтей рукавами он расстегнул до пояса — открытая грудь глянцево лоснилась от пота и словно чуть-чуть дымилась.
— Не знаю, право… Куда вас поместить? — она неуверенно глянула в темные сени. — Вы лучше в деревню сходите. Там и магазин рядом.
— Так-таки не найдется свободного уголка?
В голосе его, низком, сочном, угадывалась потаенная усмешка, Тамара Сергеевна дернула плечом.