Шрифт:
— А чего же играть! Вешай все «блины».
Навесили еще. Сто шестьдесят килограммов.
Дунин легко поднял на грудь, а выше не смог — кисти не выворачивались под грузом.
— Не умею, — решил он. — В мешке бы я все эти железки унес.
Принесли большой мешок, в котором таскали опилки на штурмовую полосу. Дунин разобрал штангу, засунул диски в мешок. Потом разобрал вторую — и тоже туда. Около трехсот килограммов. Поплевал на ладони, уверенно поднял, вскинул на плечо, но тут мешок лопнул, и диски с грохотом и звоном рухнули на пол, отдавив ногу лейтенанту.
— Валенок! — завизжал лейтенант, прыгая на одной ноге и морщась от боли. — Я из вас картошку вытрясу!
Он дал какое-то распоряжение сержанту, возглавлявшему секцию штангистов, и запрыгал в санчасть.
Дунина гоняли месяца два, приучали к тренировкам, но он совершенно не выносил системы, и от него отступились. Вот тогда-то взводный тихо возненавидел его и назвал мужланом.
У него были на то основания. Сам лейтенант был заметным офицером в полку. Аккуратный до педантизма, грамотный, он получил воспитание в суворовском училище, не знал порядка лучше армейского и относился с легким презрением к разболтанной «гражданке». Дунин был ее классическим воплощением.
До призыва в армию он работал в колхозной кузнице, но больше любил землю и каждый год с начала посевной и до осени бросал кузницу на молотобойца и жил в поле. С ним ничего не могли поделать. С плуга он пересаживался на сеялку, потом на косилку, затем штурвалил на комбайне, а под конец опять садился на плуг. В этом была его жизнь.
Армейская служба ему не давалась, хотя он был сметлив, а порой находчив и решителен. Если на огневом рубеже не замечали его обычной мужиковатости, то на тактике он был примером собранности, он хорошо действовал один, умело управлял отделением, а после вводной «лейтенант ранен» повел взвод, и его решения хотя и не предвосхищали законов тактической науки, были в данной обстановке верными и, возможно, практически единственными. Чутьем брал, здравым смыслом.
Вообще в полевых условиях он становился живей, сообразительней. Когда же занятия заканчивались, в голове колонны шагал прежний Дунин, медлительный и лениво зевающий.
— Меня проглотишь, — бросит кто-нибудь из строя насмешливо.
Дунин даже не обернется на голос. Проворчит только:
— Стану я всякую мелочь глотать.
Лейтенанта коробило от таких шуточек. «Русский характер! — усмехнулся он. — С детства таких в строй надо».
В городское увольнение Дунин ходил редко, когда надо было что-нибудь купить, знакомых девушек не имел.
— Куда женатому, — хмурился он. — Холостому, если что, жениться можно. А у меня дочка есть. Наташкой зовут. Как цветок!
— Все равно не вытерпишь, — вразумляли его. — Три года в казарме… И потом, чего ты боишься: от такого детины и жене еще останется.
— Само собой. Только из-за этого девчонку какую-то надо обманывать, жену, себя — не стоит. Жена у меня хорошая больно. Зинкой зовут. Как цветок! — И бережно доставал из кармана гимнастерки немного помятые фотографии.
Он не обманывался. Зинка глядела мадонной, красивой и целомудренной. Особенно хороши у нее были волосы. Даже на карточке ощущался их пенный золотистый поток, хлынувший на плечи. Солдаты щупали снимок задубевшими пальцами, гладили, рассматривали упругие выпуклости грудей, вздыхали: карточка дымилась под этими взглядами, и мадонна, возвращаясь к хозяину, глядела на него сконфуженно и виновато.
— Девятнадцать годиков ей, — говорил Дунин доверчиво.
— Да-а, — вздыхали солдаты. — Самое весеннее время, а она одна.
Дунин прятал карточку, а когда солдаты, отгладившись и надраив до зеркального блеска сапоги, отправлялись в город, уходил в красный уголок и долго сочинял письмо Зинке. Хотелось написать понежнее, поласковей, но слов таких он не знал и всегда начинал одинаково: «Любезная моя супруга Зинаида! Добрый день, счастливый час, что вы делаете сейчас, все дела свои бросайте и письмо мое читайте…» И заканчивал одинаково: «Жду ответа, как соловей — лета». Чем плохо? Так когда-то писал отец. Дунин его не знал, потому что родился после ухода отца на фронт, но верил, что отец писал хорошо. В праздники мать всегда доставала из сундука его письма, перевязанные резинкой, Дунин читал их вслух, а мать сидела рядом и тихонько счастливо плакала.
Покончив с письмом к Зинке, Дунин писал матери, а потом своему «годку» Федяньке. Федянька был малосильный парнишка, смирный до безответности. Дунин всегда жалел его, как малого ребенка, заступался, когда бойкие сельские петушки старались показать на нем свою смелость, опекал всячески. Федянька отвечал на это собачьей преданностью, над которой Зинка часто подсмеивалась.
Запечатав письма, Дунин подходил к окну, садился на табурет и до самого вечера глядел в степь. Со второго этажа казармы хорошо просматривались поля пригородного совхоза, ближние постройки овощехранилища, зерновых складов, животноводческих ферм.
— Постоянный наблюдатель? — спрашивал, заглянув в комнату, дежурный.
— Так точно, — вяло отвечал Дунин. — Второй год наблюдатель.
Воскресные дни были для него мукой. Самодеятельность, танцы, игры в спортгородке — это было не для него. Единственным развлечением он признавал кино, да и то больше любил смотреть фильмы о деревне.
Тогда он вспоминал свою кузницу, односельчан и поля, среди которых родился и вырос.
О полях он говорил даже на тактике. Окопавшись и установив гранатомет, он придирчиво и тщательно осматривал местность и, уточняя ориентиры, нередко говорил второму номеру, что в лощине, за траншеями первого эшелона, можно было бы сажать капусту, а на взгорье, где прошлый раз имитировали атомный взрыв, хорошо вызревали бы арбузы.