Шрифт:
Теперь все боятся. Готовься! К смерти? К чему же еще готовиться?..
Ветер гонит меня к татарину – просить зерна за рубашку, проданную еще летом. Не дает… Хоть табаку достану.
Туда, через городок, под кладбище. Иду по балкам – глядят зевами на меня. Виноградники ощетинились черными рогами – отдали чубуки на топливо. Вот и сарай-дача, у пшеничной котловины, – жило здесь Рыбачихино семейство.
Прощай, Рыбачихино семейство! Потащились девчонки за перевал, поволокли тощее свое тело – кому-нибудь на радость. Гудит ветер в недостроенной даче, в пустом бетоне. Воет в своей лачуге Рыбачиха – над мальчиком – над трехлеткой плачет, детолюбивая. Я знаю ее горе: помер мальчик. Послала судьба на конец дней радость: к полдюжине девчонок прикинула мальчишку, – придет время, будет с отцом в море ездить!
Приходила на горку девочка от Рыбачихи, плакалась:
– Один ведь у нас мальчишка-то… все жалеем! Помрет – больше мать-то и сродить не сможет… уж очень теперь харчи плохие! Мать-то у нас еще крепкая, сорок два годочка… еще бы сколько народила на харчах-то…
Все проели: и корову, и пай артельный. Помер на прошлой неделе старый рыбак, наелся виноградного жмыху досыта, на сковородке жарил. Народил детей полон баркас, дождался наконец своей власти и… ушел в дальнее плавание, а детей оставил.
Гонит меня, сшибает ветром от Чатырдага. Проволока путается в ногах, сорванная с оград. Не думаю я о ветре. Стоит передо мной Николай, рыбак старый. На море никогда не плакал, а гоняло его штормягами и под Одессу, и под Батум, – куда только не гоняло! А на земле заплакал. Сидел у печурки, жарил «виноградные пироги». Сбились девчонки в кучку. Сидел и я у печурки, смотрел, как побитым сизым кулаком мешал на сковородке старик «сладкую пищу». Рассказывал – цедил по слову, – как ходил поговорить начистоту с представителем своей власти, с товарищем Дерябой…
– Они… в Ялы-Бахче… все управление… сколько комнат! а мы… дожидаем… из комнаты в комнату нас… гоняют… то девки стрыженые… то мальчишки с этими… левонверами… печатками все стучат… хозяева наши новые… неведомо откуда… в гроб заколачивают… с бородкой ни одного не видал, солидного… все шатия…
Понимаю твою обиду, старик… понимаю, что и ты мог заплакать. От слез легче. Калечный, кривобокий, просоленный морем, ты таки добился до комнаты № 1, – прошел все камни, все нужные лавировки сделал, и потянуло тебе удачей: увидал товарища Дерябу! Крепкого, в бобровой шапке, в хорьковой шубе – за заслуги перед тобой! – широкорожего, зычного товарища Дерябу! Ты, чудак, товарищем называл его, душу ему открыл… рассказал, что у тебя семеро голодают, а ты – больной, без хлеба и без добычи. Надоел ты ему, старик. Не надо было так хмуро, волком, ворчать, что обещала власть всем трудящимся…
Сказал тебе товарищ Деряба:
– Что я вам… рожу хлеба?!
Кулаком на тебя стучал товарищ Деряба. Не дал тебе ни баранины, ни вина, ни сала. Не подарил и шапки. A когда ты, моряк старый, сел в коридоре и вытянул из рваных штанов грязную тряпицу: мимо тебя ходили в офицерских штанах галифе, после расстрелов поделенных, и колбасу жевали, а ты потирал гноившиеся глаза и хныкал, поводил носом, потягивал колбасный запах… Взяло тебя за сердце, остановил ты одного, тощенького, с наганом, и попросил тоненьким голоском – откуда взялся:
– Товарищ… Весной на митинге… про народ жалели, приглашали к себе… припишите уж все семейство в партию… в коммунисты… с голоду подыхаем!..
Тебе повезло: попал ты на секретаря товарища Дерябы. Спросил тебя секретарь с наганом:
– А какой у вас стаж, товарищ?
Ты, понятно, простак, не понял, что над тобой смеются. Ты и слова-то того не понял. А если бы ты и понял, ну, что сказал бы? Твой стаж – полвека работы в море. Этого, старик, мало. Твой стаж – кривой бок, разбитый, когда ты упал в трюм на погрузке, руки в мозолях, ноги, разбитые зимним морем… и этого, чудак, мало! У тебя нет самого главного стажа – не пролил ты ни капли родной крови! А у того имеется главный стаж: расстреливал по подвалам! За это у него и колбасы вдоволь, за это и с наганом ходит, и говорит с тобой властно!
Ты поднялся, оглянул живые его глаза – чужие, его тонкие и кривые ноги… И хрипнул:
– Значит, дохнуть?! Да хошь ребята возьмите!
Ты грозил привести ребят. Тебе сказали:
– Приводи, твое дело. Выведем на крыльцо…
Ты крикнул ему угрозу:
– Та-ак?! в море кину!..
– Дети твои, кидай! Вот чудак… если всем не хватает!
Пошел ты к себе, спустился в свою лачугу… Не пошел к рыбакам своим: у всех ты позабирал, а теперь и у них пусто. Наелся жмыху и помер. Спокойней в земле, старик. Добрая она – всех принимает щедро.
Валит меня ветром на винограднике, на лошадиные кости. Стоят на площадке, на всех ветрах, остатки дачки-хибарки Ивана Московского, – две стенки. За ними передохнуть можно. Когда Чатырдаг дышит – дышать человеку трудно. Смотрю – хоронится от ветра Пашка, рыбак, лихой парень. Тащит домой добро – выменял где-то на вино пшеницы, сверху запустил соломки, чтобы люди не кляли.
– Ну, как живется?
Он ругается, как на баркасе:
– А-а… под зябры взяли, на кукане водят! Придешь с моря – все забирают, на всю артель десять процентов оставляют! Ловко придумали – коммуна называется. Они правют, своим места пораздавали, пайки гонят, а ты на их работай! Чуть что – подвалом грозят. А мы… – нас шестьдесят человек дураков-рыбаков – молчим. Глядели-глядели… не желаем! Еще десять процентов прибавили. Запасу для себя не загонишь, рыба-то временем ход имеет. Пойдешь в море – ладно, думаешь, выгрузим, где поглуше, – стерегут! Пристали за Черновскими камнями, только баркас выпрастывать принялись, – а уж он тут как тут! «Это вы чего выгружаете? против власти?!» Ах, ты, паршивый! Раза дал… не дыхнул бы! А за им – стража! Наши же сволочи, красноармейцы, с винтовками из камней лезут! За то им рыбки дают… Отобрал! Да еще речь произнес, ругал: пролетарскую дисциплину подрываете! Комиссар, понятно…