Шрифт:
– Вот так… шту-ка!
Сгорел доктор в пышном костре своем, унеслась его душа в вихре.
Его коллега прибыл на сытом ослике, в бубенцах, повертел горелую черепную кость – разве на ней написано! – и сказал вдумчиво:
– Установить личность затрудняюсь.
Кто бы это мог быть – в костре?!
Повертел крючки и пружинки от бандажа, сказал уверенно:
– Теперь для меня совершенно ясно. Хозяин этого бандажа – доктор медицины Михаил Васильевич Игнатьев. Это его специальный бандаж, собственного его рисунка, от Швабэ. Можете писать протокол, товарищ.
Пишите тысячи протоколов! Вертите, ротастые, черепушку… швырните ее куда!.. Нет у нее хозяина: вам оставил.
Няня остановилась с мешком «кутюков», докладывает:
– Михайла Василич-то наш… сгорел! Черепочек один остался, да какой махонечкий! А глядеть – головка-то у них была кру-упная… Капиталы у них большие, сказывают… на себе носили… Припирался очень на ночь, боялся. А ночь, буря… удушили да пожаром-то и покрыли! Говорить-то нельзя, не знамши. Отмаялся, теперь наш черед. Да уж не вашу ли курочку я видала… на бугорочке, ястреб дерет? Да это еще давеча было, как в город шла. Кричу-кричу – шш, окаянный! Не боится… облютели, проклятые. Всем скоро…
Новое утро, крепкое. Ночью вода замерзла, и на Куш-Кае, и на Бабугане – снег. Сверкает, колет. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днями звенят синицы, носятся в пустоте холодной, тоскливые птицы осени. На крепком и тонком воздухе, в голоте, четки звуки и голоса.
Что за горячая работа?! Стучат топорами в стороне миндальных садов. Весело так стучат… Словно былые плотники объявились, обтесывают бревна, постукивают топорами. И по железу кровельщики гремят, споро-споро… кому это крышу кроют? Давно не слыхали такой работы.
Идет из-под горы няня, дощанку тянет.
– Где это плотники заработали? кому строят?
– Стро-ют!.. По Михал Василичу поминки правят, старый дом растаскивают другой день. Волокут, кто – что. Господи, твоя воля!.. Всю железу начисто ободрали, быки какие выворачивают… уж и лес! А железо-то плотное, двенадцатифунтовое… Ишь как!..
Да, лихо кипит работа.
– Вот уж хозяин-то был… навек строил! А растащили за день. Как так, кто? А народ… и рыбаки, и… кто взялся. Прямо волоком волокут. И милиция, и помощник комиссара… Мальчушья набежало… живы! Кричу одному, – ты что, паршивый чертенок, чужое добро волочишь?! – Теперь, – говорит, – дозволено, всенародно! Мой папанька вот наработал, а я оттаскиваю. Вон что! – И ты, говорит, тетенька, отдирай, чего осилишь! Всем можно!.. Возьми вот их! А что ж, подумаешь-то… помирать… Хоть потопиться! С голоду-то за сучьями по балкам лазить…
Поминки правят… Я смотрю на свой домик. Последний угол! Последняя ласка взгляда была на нем… Через узенькие оконца солнце вбегало радостными лучами, играло в родных глазах. Оно и теперь вбегает, все на те же места кидает свои полоски и пятна – на трескающиеся стены, на половицы, исчерченные шагами, на маленький белый столик, в чернильных пятнах и росчерках… Крохотная веранда, опутанная глициниями, оголившимися к зиме… Когда-то воздушные кисти их весело голубели в живых глазах. Заплаканные стекла, давно не мытые… Уйдем… и завтра же выбьют стекла, развалят стены, раскроют крышу, поволокут, потащут… с довольным гоготом мертвецов. Упадут кедры, кипарисы и миндали, и кучи мусора поползут мутными струйками в ливнях…
Глядит домик: уйдешь?.. Глядит сиротливо, грустно: уйдешь.
Я осматриваюсь, ищу опоры. Стиснуть зубы и умереть?.. Даться покорно смерти… Умирают безмолвные. Какие, куда – дороги?..
Держит дикарь в шлыке обгорелую черепушку, пальцы сует в глазницы… пощелкивает… – был какой-то! На перевале снег, пустые дороги в море… пустые – за горами. И дальше – снега, снега… Ну, какие, куда – дороги?!
Конец Тамарки
Пошли бури и ливни. На горах зимней грозой гремело. Потоки шумят по балкам, рыкают по камням. Ветры носятся по садам, разметывают плетни, кипарисовые метелки треплют. И море загромыхало штормами.
Стены мазанки дрожат от бури. Ночью глухо гремит по крыше, будто возятся в сапогах железных, бухают кулаками в ставни. Треснувшая печурка совсем задушила дымом. Отсыревшие сучья тлеют, не вспыхивают в огне видения.
Наши тихие курочки дремлют голодным сном, возятся на насесте. Они ослабли. Упадет какая, и долго за стенкой слышно, как она трепыхается в темноте, идет себе – согреться. Приткнется – и так досидит до утра. Их три осталось. Они, одна за другой, уводят и уводят с собою прошлое. Теперь они жмутся к дому. Стоят и глядят в глаза.
Долгие ночи приводят больные дни. Да бывают ли дни теперь? Солнце еще на небе, и дни приходят. Оно подымается из-за моря, в туче. Выглянет, поиграет холодной жестью, – пустит полосу по морю. С тревогой глядят на море ослабевшие рыбаки, не нагонит ли ветром скумбрии ли – камсы ли… Какая теперь камса! И дельфины не плещутся, не ворочаются черные зубчатые колеса. А что дельфины?! Их из ружья бить надо! а где ружье?.. Только матросы могут. А им не нужно: у них – бараны.
Запали у рыбаков глаза, до земли зачернели лица.