Шрифт:
Около самого воза, касаясь его, ехал пожилой всадник. Глаза девочки, привыкшие к полутьме, хорошо различали каждую резкую черту его живого, смышленого лица. Он пристально глядел на нее, и без слов понятно говорил его взгляд: странна, однако, эта маленькая девочка! Чуден и тот, кто выбрал возницею эту хрупкую игрушку, возницею среди ночи, в смутные, ненадежные военные времена!
– У тебя, девочка, родной отец-мать или нет? – спросил он внезапно у Маруси и, видя, что она не понимает его слов, ломаным украинским языком перевел ей свой вопрос.
– Родной отец и родная мать, – отвечала Маруся.
Его взгляд впился в нее еще с большим сомнением и сделался еще пытливее и проницательнее.
Марусе показалось, что какой-то ледяной покров обвил все ее члены и холод проник ей до самого сердца. Степь перевернулась у нее в глазах, словно небо в бурливых водах, и голова закружилась, но она помнила наказ сечевика и, желая быть как он, вымолвила ровным, хотя потерявшим все живые нотки, голоском:
– А у вас живы отец-мать?… Много у вас родичей?… Есть у вас дети? Дочки или сыновья у вас?…
Тихий ли сдержанный голосок, или простой вопрос разбудил заглохшие радости и сердечные печали, только сильно они проснулись и испытующее, наблюдающее лицо, исполнившее Марусю томительною тревогою, сделалось каким-то игралищем то омрачавших его теней, то освещавших его проблесков: воспоминанья, образы, сожаленья, опасенья, надежды, казалось, душили сильного человека, подступая живыми терзающими приливами. Странно смотрели теперь на Марусю эти подозрительные, прежде испытующие глаза, будто ища в ее образе какого-то другого, далекого образа, заставлявшего, может, когда-то улыбаться теперь дрожавшие губы.
– Да, у меня есть дочка, – проговорил он после долгого молчания.
– Большая? – спросила Маруся.
Он усмехнулся. Должно быть, перед его духовными глазами пронеслась очень маленькая, непрочная, хрупкая фигурка, судя по его несколько томительной улыбке.
– С тебя, коли еще не меньше, – ответил он и очень задумался.
Впереди гарцовавшие офицеры все спорили: одному не надоело подзадоривать, другому не опостылело ворчать; казалось, каждый поставлял в том свою забаву среди незанятой, дикой, скучной жизни.
Вдруг в задних рядах отряда кто-то вполголоса запел: «Вспомни, вспомни, моя любезная, нашу прежнюю любовь!», и Маруся, у которой каждый звук заронял вереницы видений о Чигирине, о пане гетмане, о н е м, вся содрогнулась при звуках глухого, мощного голоса пожилого всадника, ее допросчика, тихо про себя подхватившего запетую песню. Пенье скоро перешло у него в какой-то страстный, горький шепот, между тем как запевало, видимо, увлекаясь, разливался все громче и такими волнами грусти и беспечности, сожаления и удальства, что мучительно задирал за живое. То тот, то другой голос подхватывал песню; наконец, все голоса дружно ее подхватили и слились в один гул, перекатами разносившийся по степи.
Когда песня стихла, вдруг заметили, что рассвело, точно рассвет выступил из-за внезапно распахнутой двери, а не разгорался мало-помалу. Невдалеке от дороги видно было тихое, небольшое озеро, накинутое, словно дымчатою пеленою, утренним туманом; от озера вправо вилась мягкая черная дорога к хутору, над которым стояла тонкая прямая струйка дыма.
Это виднелся хутор пана Кныша.
Жутко было в полутьме теплой ночи, в полутьме утреннего рассвета, но при засиявшем блеске благодатного утра еще стало жутче. Веселое великолепие природы как-то чудно действовало на душу, то растравляя ее, то смиряя, то исполняя каким-то двухсторонним чувством – страха и надежды, которые схватывались и боролись, не одолевая друг друга, как борются между собою равно сильные и не сливающиеся огонь и вода.
Маруся искала глазами пожилого всадника, который отъехал от нее и замешался в толпу других, и ее глаза скоро отыскали его и встретились с его глазами. В его взгляде не было уже ни пытливости, ни пронзительной наблюдательности, – какая-то нерешительность, какое-то недоумение и опасение разлились по всем чертам его резкого, хищного лица и странно его смягчили.
– Господи ты Боже мой! экая мелкота! – сказал один из отряда, увидав Марусю при свете утра. – И едет себе как ни в чем не бывало: ни пороху, ни пули не боится.
– Да этакую малость ни одна пуля, надо полагать, не возьмет, – возразил другой. – Все одно, что маковое зерно!
– У них и девчонки не боязливы, – это уже такой народ, – вмешался третий. – Я, скажу вам, видал, что во время самой свалки, кровь хлещет, земля дрожит, и рубят, и мрут, а она себе ходит промежду да подбирает своих, словно по саду ягоды, ей-богу!
– Да и пропадает же их сколько! – сказал еще присоединившийся собеседник.
– Да все мы пропадем так или иначе, – ответил кто-то сбоку. – В том только и дело, чтобы пропасть самым лучшим манером! Вот что!