Шрифт:
— Вот видите, Леонид Викторович, дело, как это ни печально, опять идет к совести, которая смущает вас — целиком разделяю ваши опасения — своей абстрактностью… — с тем же спокойствием сдерживаемого бешенства проговорил Крымов. — Речь идет не о потрясении земных основ. Речь идет… просто о жизни. Кстати замечу, Леонид Викторович, что американский режиссер Джон Гричмар гораздо ближе мне по искренности, чем мой дорогой директор студии. Парадокс, черт побери, но ничего не поделаешь.
Это обращение к Пескареву возникло, вероятно, потому, что Крымов ощущал на своем лице почти физическое прикосновение колющего ледка младенческих глаз недобро настороженного человека, молчаливо всасывающего его слова, чтобы затем отвергнуть их, как на худсоветах не раз непримиримо отвергал суждения режиссеров, упорствующих в занятой позиции. Но по тому, полузабытому, загороженному всей жизнью, чувству Крымов знал, что сейчас уже ничто не удержит его, Крымова, начатый полет над бездной, такой самоубийственный и такой упоительно-сладостный, точно в гибели на дне бездны была сама справедливая радость. И наслаждаясь головокружительной силой вызова, и зло и счастливо сознавая, что прошлое отчаянное чувство молодости еще не растаяло в благоразумии, в нажитом опыте, он, улыбаясь обаятельной улыбкой любимца удачи, заговорил невозмутимо и ровно:
— Ужасно то, что мы живем в век расчетливой цивилизации. Ложь взаимоотношений успокаивает глупость и уравнивает конфликты. Не правда ли, Иван Ксенофонтович и Леонид Викторович? Но, боже мой, готов отдать все свои звания и так называемые заслуги, о которых так чувствительно напомнил Иван Ксенофонтович, готов стать нищим и сирым, прослыть кем угодно, хоть идиотом и чудаком, лишь бы только… да, да, простите, лишь бы только отметить вас, Иван Ксенофонтович, отпечатками пальцев, как в добром девятнадцатом веке отмечали подлецов и ничтожеств. В данном случае я имею в виду вторую категорию… Вы достойны быть отмеченным, чтобы другим неповадно было подражать вам…
Он поднялся, и в тот же миг Балабанов с сиплым вскриком отшатнулся коротким телом в кресле, вроде бы ударенный снизу в лицо, и, задирая подбородок, начал поспешно, суматошно елозить ногами по полу, силясь отодвинуть кресло вместе с собой подальше от незащищающего столика. А Крымов молча стоял, гадливо глядя на взбухающее по-жабьи горло, и его охватывала злая брезгливость к жалкой, ничем не прикрытой трусости Балабанова, к этому пухлому раздувающемуся горлу, и нарастала неприязнь к надменно застывшему лицу Пескарева, к младенчески неморгающему взгляду льдистых глаз.
Все было ничтожно, стыдно, недобро: его, Крымова, стискивали во враждебном кольце, но пока боялись коснуться, а он, не сдерживаясь, с ненавистью к своей несдержанности ничего сейчас не мог простить себе и другим, поправить и изменить во взятом им шутовском тоне, в противной до тошноты игре (у него не хватило бы сил начать и закончить этот разговор серьезно), и с изысканным почтением он проговорил, обращаясь к Пескареву:
— Я душевно попросил бы вас, Леонид Викторович, запомнить некоторые подробности этой лирической сцены, очевидцем которой вы были. Я опасался, что без свидетелей Иван Ксенофонтович мог собственной обувью, снятой с ножки, расквасить себе мо… простите великодушно, личико и заявить в партком, что был избит до полусмерти наглым развратником Крымовым. Так, значит, мне повезло. И прошу вас, Леонид Викторович, передать председателю, что, несмотря на плохие погоды, фильм все-таки буду снимать я. Честь имею! Разрешите откланяться?
Он щелкнул каблуками, еще ниже и почтительнее склонил голову и с видом чиновника, исполненного служебного рвения, пошел к двери. Но здесь мимолетно он увидел пиджак Балабанова, повешенный на спинке стула возле длинного стола для заседаний, и, сдернув пиджак, подобно многоопытному портному, бросил его плавным жестом на вешалку сбоку двери, сказал несколько раздосадованно:
— Дьявол знает, что за неаккуратность. — И на самом пороге вновь повернулся к ним, сидевшим в молчании, повторил речитативом: — Честь имею, честь имею!..
«Сумасшествие! Пошлость! Я отвратителен сам себе! Неужели я так унизился этим клоунством и ерничеством? Впрочем, можно ли было говорить серьезно? Смеяться, только зло смеяться!»
— Честь имею, честь имею, — насмешливо сказал он шепотом и открыл глаза, непонимающе оглядывая знакомую комнату.
— Что вы, Вячеслав Андреевич? На правое ухо глухарь я малость, не разобрал. Вот кинопробы… Задумались вы немного…
— Вероятно…
Он туманно взглянул на Молочкова, обратившего к нему выжидательно-улыбчивое, как всегда, угадывающее его настроение лицо, и, мгновенно приходя в себя, со стоном откинулся в кресле, вспомнив всю сцену в кабинете директора студии предельно подробно и ярко, — и теперь еще оставалось чувство презрительного удовлетворения, гадливой жалости к пухлому, раздувающемуся в задышке горлу Балабанова, суматошно елозившего ногами по полу.
Но в то же время, когда Крымов приехал на студию, встреча и разговоры с Балабановым — после уже пережитой в воображении сцены по дороге с Петровки — представились настолько унизительной, никчемной мстительностью, не способной ничего исправить, что, сразу ощутив усталость, он поднялся на лифте в съемочную группу; а там в своей комнате сел в кресло и попросил Молочкова, чтобы принесли альбом с фотографиями утвержденных и неутвержденных кинопроб.
— Задумались вы чего-то, Вячеслав Андреевич, — повторил встревоженно Молочков, раскладывая альбомы на столе. — Сам я вам фото принес. А Женя Нечуралов в павильоне.
— Пригласи его ко мне, если он в зоне досягаемости. Пошли кого-нибудь в павильон.
— С актрисой Евгений Павлович. На свой страх повторную пробу делает. Главную героиню все ищет. А ведь картина фактически приостановлена, Вячеслав Андреевич. Ох, накостыляют мне как директору. Главное — финансы. Ведь рискую из уважения к вам…
— Ничего, выдержишь, — суховато сказал Крымов. — Тем более у тебя прекрасные отношения с Балабановым. Доверительные, я бы сказал.
— Не соображу я, Вячеслав Андреевич, к чему вы?