Шрифт:
— Нет, — ответил он охотно, — не так чтоб уж очень и не очень чтоб уж так. А что, дочь?
— Дай мне руку, я быстро все узнаю по линиям на ладони. Хочешь познать себя? Я пробовала рассмотреть картину жизни у Анатолия Петровича, но там все как у черепахи на панцире. Полная путаница.
— Такова моя жизнь, Татьяна Вячеславовна, — сказал Стишов, элегантно поклонившись.
— Руку? Узнаешь картину жизни по линиям? Это интересно, — проговорил Крымов оживленно. — Но, может быть, потом? Ну хорошо, хиромант, узнавай.
Она взяла его руку, строго сосредоточилась, свела на переносице ровные брови, с минуту помолчала, посмотрела на свою розовую ладошку, на его ладонь и, тряхнув волосами, заговорила таинственно:
— Ты добрый, и я. Передалось в генах. Ты будешь жить семьдесят восемь лет. А я семьдесят пять.
— Танюша, не пугай.
— Ты слушай, пожалуйста, у тебя интересные линии. Жена тебя любит, а ты ее меньше, вот даже как. И дети совсем разные.
— Чепуха, а?
— А ты слушай и молчи. Женская половина в семье тебя любит. Но дети, я сказала, совсем разные, один в лес, другой по грибы. По грибы — это я. А вообще судьба у тебя счастливая. Вот и все. И вообще — все будет хорошо. Только всех дураков надо посадить на космический корабль и отправить на необитаемую планету.
— Это рационализаторское предложение, Танюша, надо учесть. Очень любопытно. А где ты хиромантии научилась? — спросил Крымов легкомысленным тоном продолжающейся игры, в то же время предчувствуя что-то серьезное, намеренное в действиях дочери.
— Сегодня утром на пляже, — ответила Таня небрежно. — Одна женщина умная научила. Кстати, твоя зрительница и почитательница. Она, между прочим, просила тебе передать: «Пусть Вячеслав Андреевич не обращает внимания на всех длинноухих лицемеров и лжецов, которыми сейчас хоть пруд пруди». Передаю тебе. Это все-таки голос масс, учти. А я с ними, папа. Ох, как я ненавижу всех дурацких клеветников!
И Крымов, внезапно охваченный сладкой мукой отцовского чувства, терпкой догадкой, что она, его дочь, ведя прежнюю веселую роль, одновременно неумело, по-детски отрицала неладное, хотела ему помочь, глядел, не говоря ни слова, на ее поднятое, независимое, готовое к защите лицо и с судорогой в горле легонько и благодарно потрепал ее мягкие волосы на затылке.
— Спасибо, милая.
Она сказала дрожащими губами:
— Ты не веришь мне? Я колдунья и ясновидящая. Вот посмотришь.
— Спасибо, Танюша. Я верю, верю в твое ясновидение. Так ты принесешь нам чего-нибудь холодненького? Ну что ж, пошли ко мне наверх. — Он кивнул терпеливо ждавшему Стишову, на ходу снял пиджак, освобождаясь от его тесноты, перекинул через руку. — Ты образованный человек, Толя, поэтому скажи мне, когда спадет жара?
— Хотел бы тебя порадовать, Вячеслав, но я не метеоролог и в данном вопросе бессилен.
— Как жаль, что мы во многом бываем бессильны, да, бессильны.
Он был разбит, опустошен всем этим днем, и, как только поднялись в мансарду, непреоборимое желание овладело им — вот сейчас упасть в кресло, наслаждаясь дуновением сквознячков (окна и дверь на балкон были открыты настежь), или лечь на обманчиво затененный листвой пол возле тахты, молчать, курить, смотреть в потолок на водянистое колебание солнечной сетки и не думать ни о чем. Это было чувство какого то тихого, притуплённого беспокойства, и, чтобы заглушить подспудное глухое посасывание тоски, он швырнул пиджак на тахту (не хватало сил повесить его в шкаф), сказал: «А, ладно!» — отбросил крышку маленького бара, встроенного между книжными полками, налил в два фужера коньяку и вроде бы безмятежно взглянул на Стишова, со скрещенными на груди руками в задумчивости стоявшего у дверей мансарды.
— Что, спрашивается, стоишь, как Наполеон на Поклонной горе? Делегации не будет, ключей не вручат, никто побежденным себя не признает. В победе — половина поражения.
— В чьей победе?
— В ничьей. Победы нет ни у кого. Пока есть бог и дьявол, — сказал Крымов и протянул фужер с коньяком. — По-моему, Толя, каждый современный зашифрованный Наполеон даже спит еженощно, скрестив руки на груди. Тебя к узурпаторам не причисляю. Ты не способен удержать власть. Но как ты думаешь, мой директор картины Молочков спит со скрещенными на груди руками?
— Я за рулем, и ты знаешь, что я терпеть не могу алкоголя, — отказался Стишов и поставил фужер на полочку бара. — В жару и тебе не советую. Лишняя нагрузка на сердце.
— Невероятная дисциплинированность. Приветствую умеренность и самообладание. Сократ был велик. Твое здоровье, Толя.
Он выпил, с облегчением крякнул и повалился в кресло, весь вытянулся, мечтая о долгожданном покое — вот так удобно и расслабленно полежать в кресле, погрузиться в тишину и плыть в успокаивающем забытьи бездумности. Но Стишов в напряженном ожидании стоял перед креслом, освещенный полным летним днем из сада, и этот раздробленный листвой свет, отражаясь в его голубых глазах, казался неярким, зимним.
— Толя, — сказал Крымов, — у тебя декабрь в глазах. Какова причина, дружище?
Стишов сердито вздернул плечи.
— Я поражен, Вячеслав, если уж говорить прямо, непонятной низостью людей.
— Чем-чем? Низостью?
— Именно, именно! Поражен их низостью, их жалкой робостью и, если хочешь, злой недобротой! Что случилось? Они недавно улыбались от счастья общения с тобой, объяснялись тебе в любви, лезли лобызаться, плакали на твоих картинах!..
— Что и кого ты имеешь в виду?