Шрифт:
— Не приставай, — сказала мама Мейбл.
— Может, мне траву есть прикажешь? — сказал он, и я испугалась, как бы он в сердцах не запулил миску со взбитыми яйцами во двор, поди собери их среди топчущихся в навозе кур, уток и свиней.
— Подождать не можешь? — ворчала мама Мейбл, но, увидев, что он вот-вот взорвется, наклонилась от греха подальше — чего доброго, ему вздумается наградить ее тумаком — и достала с тарелки, прикрытой другой тарелкой, сваренный утром бычий язык. Конечно, она его для Мейбл приберегла, но лучше не скупиться, себе дороже. Она резала язык, отец Мейбл следил за ней, а сам так и кипел. Она занесла нож, и я подумала, недолго длился бычий век — что живого, что мертвого. Мама Мейбл резала язык на тоненькие ломтики — экономила. В тишине раздался писк мыши, попавшейся в мышеловку, которую мы только что поставили в комнате Мейбл. Писк был резкий, молящий. Тут отец Мейбл от нетерпения схватил кусок прямо рукой — еще ждать, когда на тарелку положат. Мне тоже хотелось попробовать. Правда, я предпочитала язык с маринованным огурчиком, чтобы вкус мяса перебивал вкус чего-то искусственного, — огурца, извлеченного из банки. Отец Мейбл, пристроившись у плиты, торопливо, громко чавкая, ел — прикончит кусок хлеба и требует у меня другой, да поскорей. Когда он пил чай из эмалированной кружки, я слышала, как вода булькает у него в горле. Хоть бы раз в жизни он сказал мне доброе слово.
Пирог получился на славу. Темно-золотой, прекрасно поднялся, в трещинки мать Мейбл накапала виски, «для запаху», пояснила она. Я спросила, будет ли она покрывать его глазурью, но она как будто не слышала. Ни с того ни с сего я начала раздумывать, за кого Мейбл пойдет замуж, она наверняка еще не замужем, не засиживаться же ей в девках, нет ничего унизительнее.
— Ступай домой, — сказала мне мать Мейбл.
Я посмотрела на нее. Если взглядом можно что-нибудь выразить, то моим взглядом все было сказано. В нем была мольба. Он просил: «Разрешите мне встретить Мейбл!» Я упрямо надеялась, что она пригласит меня, и стала расхваливать пирог, чистые окна, натертые полы, восторгаться, что в мышеловку попались три мыши и их отправили в огонь, в общем, хвалила все подряд. Но тщетно. Она так и не пригласила меня.
Весь следующий день я промучилась. Разрешат ли мне пойти? Но родители молчали, а я все гадала: пойду — не пойду, бормотала всякие заклинания и проклятия. Положила часы циферблатом вниз и задумала — если угадаю время более или менее точно, значит, меня возьмут. Между рамами открытого окна металась бабочка, я загадала и на нее — если она выберется без посторонней помощи, то пойду. Бабочка билась, хлопала крыльями, бессмысленно кружила и вдруг чудом выпорхнула на волю, она парила в воздухе мягким, трепещущим, оранжево-коричневым пятном. Будет ужасно, если я не пойду. Если сестры пойдут, а меня оставят стеречь дом, я просто не выдержу. Меня частенько оставляли. И чего его стеречь — дом крепкий, надежный, огромный такой. В порыве усердия я принялась наводить такую чистоту, что мама сказала, похоже, Мейбл должна приехать к нам. Вот бы хорошо!
Я перемыла после чая посуду и, не в силах больше крепиться, начала тихонько хныкать. Мама притворилась, что не замечает, и пошла на кухню переодеваться. Она часто там переодевалась, ее чистая одежда проветривалась перед плитой. Наверху было сыро, в шкафах тоже сыро, когда мы надевали свежее белье, сырость пронизывала нас до мозга костей. С какой стати, ругалась она, ей браслеты нацеплять и в выходную кофту выряжаться? Я заплакала громче. Она сказала, чтоб мы выбросили дурь из головы, никто из детей не пойдет, на кухне Макканнов такую орду не разместить. Мама велела прекратить охи-вздохи и заняться делом. Пока отец брился, я забилась под стол и начала молиться. Отец был не в духе, я это поняла по тому, как он скреб подбородок. Ну и денек выдался, не позавидуешь, бормотал он. И вообще, с чего это вдруг он должен задавать корм скоту; а с того, что больше некому, отрезала мама.
Они ушли, а мы с сестрами решили печь оладьи. Старшая сестра плеснула в печь столько керосина, что чуть не наделала пожара. Никогда не забуду. Из печи рвутся языки пламени, будто Судный день настал, алые струйки огня мечутся по стене над плитой, а мы с другой сестрой как закричим: гаси, скорее пламя гаси, и в панике бросили в печь первое, что попалось под руку, — бидон с молоком. К счастью, мы погасили огонь, но в кухне стоял смрад от керосина и подгоревшего молока. Какие уж там оладьи, целый час мы пытались проветрить комнату и отчистить плиту. Когда мать с отцом вернулись, мы совсем присмирели. Уже стемнело, когда мы услышали, как звякнула задвижка калитки, собаки рванулись к дверям, потом щелкнул замок. Первой вошла мама. Она всегда приходила первой — торопилась поставить чайник для отца. Мы сразу же заметили пакет у нее под мышкой. Бумага тонкая, с одной стороны надорванная. Пока мама, потягивая носом, выясняла, что подгорело, сестра выхватила его. Да вовсе ничего не подгорело, твердили мы, и принялись умолять ее поскорее рассказать обо всем. Мейбл приехала, с дороги очень устала, чудно выговаривает слова, сообщила, что в Австралии для мимозы и для палки одно и то же слово существует.
Пришел отец и заявил, что он у Макканнов красивей всех был, даже красивей самой Мейбл, а потом стал изображать, как она говорит. Я отродясь не слыхала такого. Отец сказал, что эта Мейбл одним их только подивила — похвастала, что играла на бегах и ездила на скачки в Сидней. Мама добавила, что Мейбл жила в какой-то дыре, в овцеводческом поселке, и ни с кем не зналась, кроме как со стригальщиками овец да со своей хозяйкой. А с наружности Мейбл худющая, кожа сухая и задубевшая от жары. В подарок, оказывается, она привезла бледно-голубую шелковую пижаму. Я поняла, что маме подарок пришелся не по вкусу, она глядела на пижаму почти с отвращением. Она-то надеялась, что ей подарят платье или блузку, в общем, в чем выйти можно. К тому же пижама была чем-то постыдным, ведь пижамы носили мужчины, а женщины — ночные рубашки. Стыд и срам. Мама быстренько ее свернула, пока отец не увидел, а то примется насмешничать. Мама сунула пижаму в шкаф, ясно было, она оскорблена. Лучше бы клочок материи подарила — можно бы сшить девчонкам платья. Сдается мне, приезд Мейбл всех разочаровал; даже отец Мейбл ни слова не понял из того, что она говорила. Мужчины, собравшиеся поглазеть на нее, сошлись на том, что она гроша ломаного не стоит, а женщины раскритиковали ее наряд. Они-то ждали, что она приедет в выходных туфельках на высоких каблучках, может, даже в замшевых, а на ней были кожаные, почти что — хоть и не совсем — плоские. Мало того, они были рыжевато-коричневые, и носки рыжевато-коричневые, и кожа у нее чуть-чуть такого же цвета; еще на Мейбл был ярко-красный пиджак. Чучело да и только, сказала мама, а шума от нее столько, что хоть уши затыкай.
На следующий день дождь вперемешку с градом хлестал по окну. Небо было иссиня-черное, и даже когда тучи расступились, серебряное нутро было мрачным и гнетущим и предвещало бурю. Меня послали закрыть окна и положить тряпки на все подоконники, чтобы вода не стекала. По улице, набросив пальто на голову, брела какая-то женщина, я подумала — может, нищая. В кухонную дверь постучали, мама распахнула ее, готовая отшить непрошеного гостя, и воскликнула с удивлением:
— Мейбл?
Я побежала посмотреть на Мейбл. Она была низенькая, с черными, коротко стриженными волосами, нос очень длинный, а глаза серые, острые. Пока Мейбл стягивала ботики, ухватившись за край раковины, я стояла перед ней. Мейбл спросила меня, я ли это. И сказала, что когда в последний раз видела меня, я лежала в гамаке в саду и, свесив голову вниз, истошно кричала. Почему-то она полагала, что это сообщение доставит мне удовольствие, во всяком случае, развеселит.
Больше всего меня поразила в ней ее резкость. Она тут же начала жаловаться на отца и мать — два замшелых болвана, сказала, что не собирается торчать с ними у камина целыми днями и слушать их нытье про больные кости. Еще пожаловалась на то, что в доме у них тесновато.
Мама напоила Мейбл чаем с пирогом, чтобы она успокоилась, а отец стал расспрашивать, какие породы лошадей разводят в Австралии. Он готов был биться об заклад, что они, австралийские лошади, не такие породистые, как в Ирландии. При этих словах мама хмыкнула, потому что от наших-то лошадей никакого проку — одни слезы да долги. Все наперебой стали упрашивать Мейбл рассказать еще чего-нибудь о тамошней жизни, она ответила, что кое-какие диковинки, от которых глаза на лоб лезут, она, конечно, видела, но вот какие именно, не уточнила. Намекнула, что ей пришлось перенести ужасное потрясение, и я подумала — наверное, ее соблазнили и бросили. Мейбл рассказала, как они там пьют чай из стаканов на террасе в часы заката. Мама удивилась — ну как же это можно, ведь от кипятка стаканы лопаются. Мейбл сказала — не надо было ей возвращаться, она когда проснулась сегодня утром, услыхала, как дождь стучит по окну, и сразу захотелось ей назад. И тут же вдруг сообщила, что Австралия — просто «задворки», а кому охота жить на задворках. Отец пообещал приглядеть ей хорошего жениха, помаленьку она развеселилась, пристроилась к печке — совала ногу то одну, то другую в поддувало, чтобы погреться. У нее были фильдекосовые чулки какого-то жуткого цвета, совсем как кашица, которой мы кормили кур и цыплят. Иногда она говорила с акцентом, но когда начинала костерить своих родителей, акцент тут же пропадал. У них не дом, заявила она, а хибара, крытая соломой хибара. Брякнет что-нибудь грубое, непристойное и хохочет-заливается, пока не заразит еще кого-нибудь.