Шрифт:
Если бы тот грузчик, несущий свой современный крест, отпечатанный у него на спине, вошел в его комнату, доктор Шошан развернул бы перед ним основные постулаты своей проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере, которую должен был произнести на следующий день, и исходя из его реакции сделал бы вывод о том, может ли его проповедь быть принята всем сердцем. И это тоже было глупейшим соображением, поскольку речь шла не о популярной проповеди, а о профессиональной лекции на самом высшем уровне, предназначенной исключительно для глав конгрегаций, и сконцентрирована она была на тонких дефинициях между трансобстинацией, консобстинацией и виртуальностью, вытекающих из различных подходов к евхаристии, являющейся следствием Тайной вечери. Эти глупые мысли свидетельствуют только о рассеянности, весьма прискорбной накануне проповеди, но ему совершенно не угрожает их осуществление в реальности, ибо не к нему носят грузчики посылки, а не носят они к нему посылки потому, что на свете нет ни единого существа, которому пришло бы в голову эти посылки ему отправлять. Посему он закрыл ставни и продолжал вышагивать от стола к окну, теперь запертому от событий внешнего мира, сбивающих его с толку и распыляющих его мысли порывами смятенного духа, и от окна к столу. Благодаря этому его разрозненные размышления и рассеянные помышления снова начали сосредотачиваться вокруг заданной точки. Но когда его разбегавшиеся мысли стали вновь собираться вокруг точки, раздался стук в дверь и на пороге возник грузчик, несущий свой современный крест отпечатанным на спине, а в руке — иную ношу, а именно картину, которую духовный пастырь купил в магазине напротив железнодорожной станции при отъезде из городка Амерсфоорта, ту самую, что висит теперь над изголовьем его кровати. В тот момент, когда он вблизи увидел форму посылки в руках грузчика, он уже понял, что это его картина, и начал рыться в кармане брюк, чтобы вручить этому человеку что-нибудь на чай, как принято во Франции. И тут, приблизившись к нему и взглянув в его лицо, он почувствовал, что рассудок его мутится. Под козырьком фуражки этот грузчик носил физиономию друга его детства, лицо Гавриэля Луриа. И как только тот открыл рот и доктору Шошану стало ясно, что это не французский грузчик, носящий лицо Гавриэля Луриа, а Гавриэль Луриа, носящий униформу французского грузчика, он пережил приступ внезапного страха перед хрупкостью мира сего, покоящегося на иллюзии чувств. Страх его, однако, рассеялся с первой же улыбкой Гавриэля, и, постигнув цепочку событий, соединивших их в этой комнате, и погрузившись в беседу с Гавриэлем о Тайной вечере, его ужас совершенно испарился, словно его и не бывало. Но с тех пор, в разное время, его сердце вдруг сжимает нечто вроде эха того ужаса, когда, например, он пробуждается до утра и видит спящую рядом жену свою Паулу с лицом Генриеттиной матери.
Странные и весьма далекие от здравого смысла вещи рассказал ему тогда Гавриэль по поводу Тайной вечери. Что он говорил? Об этом он расскажет мне при новой встрече. Я обещал, что зайду навестить его на следующей неделе во вторник, однако в день, когда была назначена наша встреча, я был вызван на тренировочный сбор нашего батальона, в то время — дежурного батальона иерусалимской бригады. На склоне дня я сидел, прислонившись к ограде лепрозория, и смотрел на солнце, садящееся за кронами кипарисов и окутывающее дорожку, тянущуюся вдоль ограды, оранжевым ореолом, в котором терялся черный силуэт врача, вышедшего из ворот и направлявшегося к шоссе. Я вспоминал такой же миг заката в том же месте на предыдущих сборах, но на этот раз ничто не выбивалось из рутинного бега времени. Статистик, сидевший со мною рядом, спросил, помню ли я еврейско-христианского священника, вышедшего во время прошлых сборов из ворот ограды.
— Конечно, — ответил я, добавив, что, если бы не срочная повестка, сегодня я зашел бы его навестить.
Тот улыбнулся и сказал, что так или иначе я бы не зашел к нему сегодня, поскольку он умер в прошлую пятницу, как раз с наступлением субботы[68]. Об этом ему стало известно от госпожи Эртель, доброй подруги Паулы, вдовы доктора Шошана.
С Паулой, после того как она овдовела, я, собственно, разговаривал только однажды. Я спросил ее о месте погребения ее покойного мужа. Он был похоронен на протестантском кладбище на улице Долины Духов. Туда я отправился, чтобы посетить его могилу. Лишь начав двигаться по аллее надгробий с латинскими надписями, я вспомнил про обещание доктора Шошана продолжать разговаривать на иврите и после воскресения из мертвых и о его наказе жене написать на его надгробье на иврите: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Мне захотелось скорее собственными глазами взглянуть, как выглядит само по себе странное еврейское надгробие, еще более постороннее и одинокое со своими еврейскими буквами посреди окружающих его со всех сторон иностранных символов. Когда я подошел к его могиле, сердце мое упало от страха, что произошла ужасная ошибка. Я увидел его имя, высеченное на камне не еврейскими буквами, а латинскими, и не нашел там ни малейшего упоминания, даже по-английски, о воскресении из мертвых. С той же поспешностью, с которой я подходил к надгробию, я его и покинул. Я спешил сообщить Пауле об ошибке каменотеса, и только дойдя до кладбищенских ворот и остановившись перед уличной толпою, я осознал, что нет никакой нужды спешить, что у надписи на надгробии Исраэля Шошана, сына Ривки, достаточно времени, чтобы быть исправленной до воскресения из мертвых. И тем не менее с того момента как я остановился в воротах кладбища, на меня то и дело начинал давить внезапный гнет неисполненного долга, призывавшего меня связаться с Паулой по поводу ошибки, случившейся с надгробной надписью, обязанности, которую я, вместо того чтобы исполнить, откладывал со дня на день и с недели на неделю. Так все это продолжалось около двух или трех месяцев, пока Паула не пошла мне навстречу. Она шла мне навстречу не одна, а в сопровождении некоего мужчины, на руке которого повисла всей тяжестью верхнего региона своего тела и с которым вела беседу с такой сердечной оживленностью, какой я в ней до тех пор не замечал. В первом порыве я еще спешил ей навстречу, но вместе с тем во мне уже росло сомнение, не будет ли невежливым поднимать вопрос об ошибке с надгробием, являющимся для нее, как ни верти, личным и интимным вопросом, в присутствии этого мужчины. И сомнение, едва появившись, уже повлекло за собою дополнительное сомнение, относительно источника ошибки. Быть может, не каменотес ошибся, а она сама, и от взгляда, который она бросила на своего спутника, у меня пропало всякое сомнение. Этот взгляд убедил меня, что все, сделанное ею по части установления надгробья на могиле покойного мужа, было сделано ею совершенно сознательно и с тщательным наблюдением за каменотесом, чтобы тот не перепутал ее указаний.
Хрупкость мира сего, покоящегося на иллюзии чувств, лопающегося, как пузырь, и снова вырастающего из всех отражений своих ошибок и иллюзий, словно блуждающий огонек, стала мне очевидна, когда я собственными ушами услышал голос доктора Шошана месяца через три после его смерти, в считанные дни после того, как взгляд, брошенный его вдовою на ее спутника, освободил меня от гнета неисполненного долга сообщить ей об ошибке, не совершенной в надгробной надписи ее покойного мужа. Голос его, возникший словно из глубин моего детства, я услышал не во мраке ночи в запертой комнате, а в полдень посреди улицы. По пути домой я увидел сына статистика, того самого мальчика, несшего в руках скрипку и сказавшего приятелю: «Видишь? Это — миссионер». Он залез в отцовскую машину, чтобы показать тому же самому приятелю новое радио, установленное там недавно, и после того как он немного поиграл кнопками, раздался голос библиотекаря моего детства, провозгласившего с ясной и мягкой интонацией: «Голос доброй надежды из Монте-Карло несет благую весть о спасении» и начавшего ежедневный урок о понятии «раб Божий» в Библии. Радиостанция, несущая всему миру благую весть о спасении из Монте-Карло, из дома, примыкающего к казино с рулеткой, выбрала для повторной трансляции в тот день одну из первых проповедей на иврите миссионера, ушедшего в мир иной, и мальчик со скрипкой не узнал голос доктора Шошана, звучавший после его смерти так, как звучал при жизни, прежде чем неизлечимая болезнь поразила его легкие и горло. Мальчик вытаращил на меня глаза, полные искреннего изумления, когда я рассказал ему, что это — голос знакомого ему мертвого миссионера, жившего на нашей улице, которого я знал еще с тех далеких времен, когда сам был ребенком, а тот был библиотекарем. И кроме того во взгляде этого мальчика со скрипкой было нечто такое, что, одновременно с овладевшим мною чувством непрочности нашего мира-пузыря, укрепило меня, не в противовес, а в качестве дополнения к первому, в чувстве бытия, продолжающегося через все прежние пузыри, уже давно лопнувшие, и все отражения, что всё еще не возникли и так же обречены растаять в будущем, и все изменения в оттенках иллюзий блуждающих огоньков. Он взглянул на меня так, словно видел меня впервые в жизни, и из его взгляда выплыло воспоминание о том первом разе, когда я увидел Гавриэля Йонатана Луриа в великий и странный день моей жизни, в разгар лета 5696 года, 1936 по христианскому летосчислению, в день, когда глаза мои узрели вблизи, на другой стороне улицы, Царя над Царями Царей, Опору Троицы, Избранника Божьего, Льва Иудеи, Хайле Селассие, императора Абиссинии.
Встреча блудного сына
Поскольку, как уже говорилось, до того момента, пока я не увидал Гавриэля Луриа собственными глазами, я слыхал только о его большой физической силе от маленького библиотекаря, о его «восточных фантазиях» — от его матери и от аптекаря и о его языческой душе — от лавочника реб Ицхока, фигура его в моем воображении рисовалась похожей на турецкого торговца коврами, богатыря, чьи усы далеко выходили за границы рта, а блестящие глаза смотрели на мир из-под черной меховой папахи чужим и диким взором, наводящим ужас, особенно когда он снимал эту черную папаху и открывал миру гладко выбритую, как у старого бека, голову. О нем поговаривали, что был он в свое время танцующим дервишем и чудотворцем, и когда стучал в дверь связкой персидских ковров, небрежно, несмотря на огромную их тяжесть, переброшенную через плечо, многие домохозяйки спешили в страхе запереть перед ним свои двери, в то время как другие с радостью покупали у него не ковры, а добрые советы и чудесные рецепты, однако я не припоминаю, чтобы хоть одна из них купила у него даже один, самый крошечный коврик.
Поэтому, отведя глаза от эфиопского консульства и увидев Гавриэля Луриа, сидящего на плетеном стуле и наблюдающего за мною, наблюдающим за представлением, я так удивился его облику, в корне отличавшемуся от того, что я видел в своем воображении, от того богатыря, похожего на турецкого торговца коврами. В белой, круглой и твердой, украшенной черной лентой шляпе, той самой, что он именовал «панамой», в пиджаке из синей ткани с золотыми пуговицами, в белых, тщательно отглаженных брюках и с увенчанной круглым серебряным набалдашником тростью, он выглядел настоящим французским франтом, только что вышедшим из одного из фильмов Мориса Шевалье и рассевшимся на балконе нашего дома. Французский актер, вышедший из черно-белого фильма и явившийся сюда во всех трех измерениях и в натуральных цветах, принес с собою и запах — сложный, состоящий из его собственного запаха, запаха табака английских сигарет и запаха французского одеколона после бритья, именуемого «Мусташ», то бишь усы. Да, даже маленький черный квадратик усов посередине, между высокими, выдающимися из-за узости лица скулами и квадратным подбородком, был вроде кусочка смальты в этой мозаике элегантной парижской моды нового сезона для господ мужчин, поскольку спустя краткое время, когда мода изменилась там, отсюда исчезли и усы, и трость с круглым серебряным набалдашником, и белая панама.
На плетеном стуле сидело отнюдь не воплощение диких восточных фантазий, поднимающихся, клубясь, из недр странной души, переселившейся из дальних миров, с прародины языческих богов, а человек основательный, благодаря доброжелательности и сердечной гармонии, прекрасно чувствующий себя в фокусе мировой моды и носящий ее приметы с легким и уверенным в себе изяществом, удивившим не только меня, но даже и его собственную мать, чье удивление было даже большим, чем мое, но очень быстро превратилось из порыва радости в приступ безудержной ярости. Она поднималась по ступеням, ведущим с улицы на балкон, своими медленными и тяжелыми, не от грузности, но от душевной рассеянности, шагами (ведь тело ее и в старении оставалось легким и стройным), держа в руках буханку хлеба и пачку масла. Когда она увидела отглаженного господина, вольготно расположившегося в плетеном кресле, на лице ее промелькнуло выражение испуга, тень опасения, что незваный высокопоставленный гость увидит ее одетой небрежно, в том состоянии, в котором она пребывала с тех пор, как умер ее муж, старый бек. Но мгновенно ее лицо расцвело и глаза засветились радостью, пробившей скорлупу замкнутости и совершенно изменившей ее отсутствующий, непроницаемый облик, будто отражение той веселости, что в прежние дни пленила сердце консула. Она обнимала, целовала и ласкала гостя, словно он был не сорокалетним мужчиной, а четырехлетним мальчиком, называя его «Габи, Габинька, Габилюлю», ворковала ему так же, как в те дни, когда он был спеленутым младенцем у нее на руках.
— А я уж забыла, какой ты красивый, — сказала она ему. — Ты красив как итальянец.
На одном из приемов, которые устраивал в своем доме Иегуда Проспер-бек после того, как взял ее в жены, появились, среди прочих гостей, и два офицера с итальянского военного корабля, стоявшего в яффском порту, и с тех пор в сердце госпожи Луриа сложилось убеждение, что именно итальянцы — самые красивые мужчины на свете, хотя на том же самом приеме была представлена во всем своем уродстве и физиономия итальянского консула, а в последующие годы ей встречались еще многочисленные итальянцы, в том числе врач из Итальянской больницы и итальянский антиквар с нижнего конца улицы, один вид которых способен был разрушить подобное убеждение. Тем не менее убеждение это сложилось, ибо сложилось оно в сердце ее, и с тех пор приговор «красив как итальянец» выносился лишь тому, чей облик пробуждал в ее душе наплыв давно забытых порывов, либо в редкие минуты особенно сильного ностальгического чувства, способного перевесить даже самые тяжкие ее претензии к мужу, те претензии, которые покойный не смог смягчить даже самой своею смертью. В одну из таких редких счастливых минут она почтила память старика этим самобытным приговором, сказав как-то Гавриэлю: «Знаешь, папа был в молодости красив как итальянец».