Шрифт:
Трапеза праздничная была — рыба свежая «на сковородах», рыба холодная с горчицей, каша молочная, квас паточный и калачи не в меру. Но, раздавая рыбу, подкеларник всё забывал Неупокоя, хлебный раздатчик выбрал ему мятый, подсушенный калач, квасом его два раза обнесли... Арсений едва дождался благодарственной молитвы.
Не спросясь, ушёл в деревню Нави, следом за крестьянами, так и не получившими благословения игумена. Им было чем себя утешить: старшие распечатали оставшийся от Рождества медок, а молодые, у которых всё впереди, ударились в гадание. Девушки поодиночке пробирались на сеновал, тащили губами стебельки и, если он оказывался с цветком или колоском, надеялись до нового Крещения выйти замуж. Иные ходили на пустынную дорогу, очерчивали круг и слушали — смех, песни или плач... Самым опасным было гадание у бани, но бедовая дочка Мокрени всё-таки заглянула в тесное окошко, а что там увидела, не рассказала никому.
А вот во Псковском женском монастыре был, сказывали, случай: послушница, оставшись в келье, когда все сёстры ушли на реку Великую, на «иордань», взялась за веник... Да не случайно взялась, а по наущению ведуньи с Жабьей Лавицы в Запсковье: махнув направо, произносила слова молитвы, налево — срамное слово с поминанием нечистого. Вытащила из печки уголёк и провела черту по полу. Во время погружения креста в прорубь под трезвон городских колоколов по другую сторону черты явился человек, давний её знакомец из оставленного мира. В руках у него был платочек, вышитый послушницей, проводившей его в дальнюю и, оказалось, невозвратную дорогу. Сообразив, что перед нею бес в образе любимого, послушница вскричала: «Чур меня!» И бес исчез, обронив платок. До возвращения сестёр-монахинь она стояла как приколоченная к полу, в ужасе глядя на неисчезающий платочек. Когда одна из инокинь подняла его, гром не грянул и бездна не разверзлась — платочек был обыкновенный... Послушница покаялась матери игуменье, исповедалась белому попу и приняла епитимью — год не ходить к причастию.
— А что за монастырь? — спросил Неупокой рассказчика, чувствуя непонятное стеснение в груди.
— Иоанна Предтечи в Завеличье... Да дело сладилось, послушницу уже постригли под именем Калерии.
— Редкое имя.
— Её мирское имя было на ту же букву — «како»... Я только не ведаю какое.
Такие беседы происходили на Крещение в избе Лапы Иванова, в деревне Нави. Игнатий и Арсений, не верившие в чудеса, не обрывали и не высмеивали рассказчиков и гадальщиков, понимая, что без чудесного жизнь страдника была бы вовсе невыносимой.
В Татьянин день, двенадцатого января, снежные поля и боры залило ослепительное солнце — к раннему прилёту птиц. Потом, двадцатого, на Аксинью-полухлебницу, когда хозяйки, заглядывая в сусек, со вздохами прикидывали, хватит ли хлеба до новин, пришло тепло с густым и тихим снегопадом. Приметы обещали дружную весну и скорое освобождение дорог от грязей.
Игнатий и Неупокой готовились к уходу, как к смерти: кто знал, что ждало их на дорогах двух враждовавших государств! Охранных грамот не выдавали им... Но их сердца отчаянных скитальцев бились согласно, радостно и сильно.
ГЛАВА 5
1
Всю зиму Иван Васильевич прожил на Арбате, лишь по пятницам наезжая в Кремль для обсуждения неотложных дел. Перед Рождественским постом он женился в шестой раз, вернее, взял «молитву на сожитие» с Василисой Мелентьевой, вдовой дьяка, казнённого вместе с Осиповыми князем Друцким. Иные пытались истолковывать женитьбу государя как признание, что дьяков, призывавших к глубоким преобразованиям, казнили зря. Но близкие к Ивану Васильевичу люди — Нагой и Годунов — не обнаруживали в его отношениях с Василисой ничего, кроме простого желания покоя и тепла.
Борис, заядлый шахматист, радовался, если ему случалось угадать намерение царя. С Мелентьевой и он, и дядюшка Дмитрий Иванович ошиблись, полагая, что к зрелой красоте Иван Васильевич равнодушен. Ныне он выглядел довольным, утихомиренным, как, по воспоминаниям Никиты Романовича Юрьева, в первые годы после женитьбы на Анастасии Так настигает пожилого человека последняя любовь — на пятом десятке лет.
Впрочем, для Годунова многое осталось непонятным в характере и действиях царя. Борис излишне доверялся логике, а государь в грош её не ставил. Наитие его не раз обманывало, но страдали от этого другие, что создавало у Ивана Васильевича уверенность в своей прозорливости и правоте. Ему досталось хозяйство со слишком большим запасом прочности.
В первую пятницу после Масленицы в Кремле решались посольские и денежные дела. Докладывали Афанасий Фёдорович Нагой и дьяк Андрей Гаврилович Арцыбашев, только что поставленный во главе Дворовой четверти — приказа, ведавшего деньгами государева двора и военными расходами.
Присутствие Арцыбашева было тем более кстати, что осенью он возвратился из Вены и мог дополнить вести Квашнина, московского посланника при императорском дворе.
На пятничное сидение пришёл и Годунов. С недавних пор Бориса Фёдоровича встречали даже на тех приёмах, куда он не обязан был являться. Он спохватился, что Афанасий Фёдорович стал ближе и нужнее государю, чем он, Борис. Теперь он не упускал возможности высказать своё, не всегда уместное, мнение всякий раз, когда выступал Нагой.
Послание Квашнина не радовало ни бояр, ни государя. Положение в Европе складывалось неблагоприятно для России. Летние победы московитов в Ливонии возмутили и испугали не только имперских князей и датчан, но докатились в соответствующем оформлении, через французов и поляков, до Папы Римского. Памфлеты Таубе и Крузе, очевидцев опричных безобразий, новая книга бывшего опричника Шлихтинга и «История великого князя Московского», сочинённая Курбским, укрепляли народное мнение на Западе в неприятии «московской татарщины». Искать союзников в империи становилось всё труднее, новый император Рудольф, увлечённый алхимией и астрологией, во всём полагался на рейхстаг, собрание князей. Решения рейхстага были непредсказуемы.