Шрифт:
Зверинцев, подавленный ее отчуждающим тоном, слыша и понимая его больше слов, тряс поределою, за зимнюю болезнь, но все же косматою сединою своею и бессмысленно лепетал:
— Ах, Витенька, Витенька… что над собою сделала!.. Ну — что? Как можно было? Зачем?
Судорога глубокою волною прошла по искаженным чертам Виктории Павловны… и исчезла, будто погасла. Взгляд опять сделался вялым, сонным, безразличным, и, — будто горестно вопрошающие восклицания «деда» на ветер улетели, — без внимания и ответа, — вялый, сонный, безразличный голос лениво тянул:
— А что же вы не скажете мне, как здоровье Антонины Никаноровны? Вы уж извините меня пред нею, любезный сосед, что я до сих пор не собралась к ней с визитом… С самого приезда все недомогаю, муж даже стал беспокоиться, не лучше ли было бы возвратиться в Рюриков, «где хорошие врачи… Но я не хочу: что за баловство? зачем? Если бы даже понадобилось, то в Полустройках Клавдия Сергеевна, земская врачица, стоит любого профессора, а до Полустроек всего четыре версты… Но, как я только немного оправлюсь, поверьте: к вам первым… И, пожалуйста, не забудьте передать уважаемой Антонине Никаноровне мой самый, самый сердечный привет…
Кровь кипела в старике Зверинцеве и алою краскою заливала ему виски.
— Это кулебяке-то от вас сердечный привет? — грубо рванул он и — встал. — Это к многодесятинной дуре-то вы с визитом собираетесь?
Виктория Павловна поднялась, вслед за ним. Только теперь, когда она этим движением обтянула на себе капот, Зверинцев заметил ее большой живот и раздувшиеся груди и вполне осознал, что давеча она сказала ему о своем положении. И, не дав ей ответить на горький свой укор, спросил, быстро и грубо, испуганным рывком:
— Вы беременны?
Она пронзительно взглянула ему прямо в глаза и угрюмо возразила:
— А разве нельзя? Ведь я же замужем, любезный Михаил Августович, я же замужем.
И, так как он молчал, потерянный, и не находил слов, она, вздохнув, отошла к простенку между двумя окнами, покрытому длинным зеркалом, как в парикмахерской, и, перебирая на подзеркальнике наставленные, между двумя японскими вазами с огромными букетами фрэзий и тубероз, флаконы и безделушки, заговорила спокойно и веско:
— Я боюсь, Михаил Августович, что вы, бедный мой, сегодня ошиблись адресом. Сейчас вы мне напомнили время, когда мы были буйны и надменны, любили смеяться над людьми, давали им злые и презрительные клички. Вижу из этого, что ехали вы к Виктории Бурмысловой, и нисколько не рады, что попали к Виктории Пшенке. Что делать, дорогой? Как говорила покойная Арина Федотовна, девке — девичье, бабе — бабское…
— Вы — и бабское!.. — пробормотал «дед», мотая, поперек груди повешенную, сиво-косматою головою.
И — получил ответ медленный, продуманный, будто заученный:
— То-то, вот, говорю: горда слишком была, возносилась над женством своим. А Бог выждал время — принизил — и смирил…
Зверинцев поднял на нее изумленные, недоверчивые глаза, перевел их на толстую книгу, которую она оставила читать с его приходом и, нахмуренный, возразил:
— Это новое. Давно ли вы стали мешать в механику вашей жизни такие высокопоставленные пружины?
Она ответила просто и сухо:
— Я не могу и не хочу говорить об этом в вашем тоне.
И продолжала начатое свое:
— Он снял меня с призрачной высоты и поставил на сужденное мне место. И поверьте мне, Михаил Августович, хотя вас это возмущает: я сейчас, действительно, гораздо ближе к вашей Антонине Никаноровне, над которою мы когда-то так преступно смеялись, чем к вам. Я знаю, что она меня не любит и презирает, и, все-таки, если бы она сейчас была здесь на вашем месте, то она нашла бы что сказать Виктории Пшенке понятного, общего, задушевного, и я, Виктория Пшенка, — ей. А у вас Виктории Пшенке сказать нечего: она вам ненужна и даже презренна, потому что — и она, подобно вашей Антонине Никаноровне, — вежливо сказать: дама, прямее сказать: баба. То самое досадное, скучное, будничное существо, от которого вы в былое время бежали — жаловаться, браниться и плакать— к Виктории Бурмысловой. И теперь, конечно, — повторяю, — вы приехали оплакивать и, может быть, воскрешать Викторию Бурмыслову, которую дьявол мчал вихрем по свету, как новую Иродиаду, которая свой пол обратила в игрушку своеволия, которая в своем позоре видела подвиг жизни…
— Вы, говорят, теперь с какими-то монахинями все водитесь, — сурово перебил ее Зверинцев. — Это оттуда, что ли? До Иродиады и дьявола договорились. Это, действительно, хоть моей Антонине в пору… А — что видеть вас такою, как я нашел, мне невыносимо горько, — это безусловная правда, и скрывать от вас тоже не могу, и не хочу. И за то, чтобы Виктория Бурмыслова, как вы говорите, воскресла, я, старый ваш друг, с удовольствием отдал бы правую руку свою, а, пожалуй, если надо, и голову. Потому что Виктория Бурмыслова была нам, малым болотным человечкам, — как небо, в нас отражавшееся, потому что от Виктории Бурмысловой шли на нас, горемычных людишек, свет и тепло, и я первый скажу: с тех пор, как ее не стало, мне солнце темно, меня лето не греет…