Шрифт:
Молодежь соседнюю к себе назвала, «царицею уезда» стала. Живем во всю, кутим, флёртируем, веселью и дурачествам конца краю нет. на сердце кошки скребут. Князь подойдет, слово скажет, — так я вся замру, так у меня в душе-то все и похолодеет… вот она— где судьба-то моя, смерть…
И стал тут меня лукавый мутить:
— За что себя мучаешь? за что себя губишь? Любится, — так и люби. Любит он тебя, — и выходи замуж. А тонкости все эти и угрызения бросить надо. Скрой все, обмани — и будь счастлива.
Не могу!.. Счастья хочется, под руками оно, — так вот оно само и плывет к тебе. А руки не поднимаются взять, как каменные… Страх… стыд… мука… Боже мой, что это было за проклятое время!
Она прикрыла глаза рукою.
— Темперамент заговорил… Двадцать лет!.. Здоровая, сильная, влюбленная, да еще развращенная в корень… Чувственность проснулась… Вон — Бурун-то меня холодностью натуры попрекал. А — бывало, князь говорит со мною, а у меня перед глазами зеленые круги пляшут, и горло судороги сдавили, и я ногти-то втисну в ладонь, и давлю-давлю, пока до крови не прорежу, а не то — чувствую: не совладаю я с собою, брошусь ему на шею, — будь, что будет! к чёрту все соображения, страхи и принципы! люблю его! хочу его! бессонная, по целым ночам в постели с боку на бок катаюсь… Плачу… Исхудала. Бог знает на кого похожа стала…
Пребеспутный тогда вокруг меня кружок составился. Пять претендентов — один другого красивее, один другого удалее. Вот и моряк этот, что из Сингапура мне предложение-то прислал, был между ними: тогда он еще только-что корпус кончил. Все мы на ты. Пьем. Я — в мужском костюме, в шароварах, в шелковой рубахе. Влюблены все очень. У всех глаза на меня горят, как у волков…
Иван Афанасьевич был допущен в нашу молодую компанию за то, что он хорошо играл на гитаре, знал множество русских шансонеток, умел представлять жидков и армян и, вообще, был ходячим полным собранием всяких фокусов и анекдотов. Говорю вам: был шут не без забавности. Он аккомпанировал, а Саша Парубков, — сын благодетеля-то моего, купца Парубкова! тоже умер он теперь… так до самой смерти и не догадался, почему я его всегда пасынком звала! — Саша Парубков пел цыганские песни. Прелестно пел. За гитару мы Ивана Афанасьевича только и терпели, а то он всем нам был мало приятен. Легко пьянел, а спьяну делался глуп и ехидно-зол, — при том, того и гляди, сальность какую-нибудь скажет, от которой уши завянут. Я же еще ненавидела его за манеру смотреть на меня. Сядет вдалеке, пришипится, да сбоку уставясь, и смотрит, не моргает. И глаза нехорошие такие — и робкие, и наглые — вороватой и часто битой собаки глаза. И — точно взглядом этим он раздевает… Не вытерпишь бывало, — крикнешь на него:
— Что вы таращитесь на меня? чего надо? какие узоры нашли?
Сконфузится:
— Помилуйте-с! ничего-с! Рад-с, что вы сегодня такие веселенькие с! Позвольте ручку по целовать-с.
Чмок, чмок!… А у меня дрожь по телу. Вам не понять этого чувства: оно только женское. Это не стыд, не брезгливость. Это — вроде полового страха, что ли, предощущения какого-то гнусного. Чувствуешь инстинктом, что подлую-преподлую печать какую то к тебе распутный человек распутными губами своими в поцелуе незримо прикладывает, и такое срамное, такое гадостное о тебе воображает, что — даже не зная мыслей его, по инстинктивному чутью, жутко и тошно делается.
— Опять уставились? Да что это за наказание такое?
— Хи-хи хи! Виноват-с. Прыщичек у вас на виске усмотрел-с, маленький такой-с… хи-хи-хи!
— Так вам-то что?
— Хи-хи-хи! ничего-с. Играние крови обозначает. Хи-хи-хи!
— Какая у вас, Иван Афанасьевич, всегда дрянь на уме!
— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать-с.
Куда я ни пойду, непременно, бывало, его встречу. И все этот подло-чувственный, искательный взгляд, особенно, если встретимся один-на-один. Словно влюбленный сыщик… Следит и ждет чего-то…
— Ха-ха-ха! Витенька! — басит Орест Полурябов: он теперь в доме умалишенных от прогрессивного паралича умирает, — а ведь, шила-то в мешке не утаишь: Иван Афанасьевич в тебя влюблен.
Все хохочут, и я хохочу, — дрожь-то свою внутреннюю ломаю, — издеваюсь:
— Ах, бедняжка! Правда ли это? Иван Афанасьевич! Вы в меня влюблены?
— Хи-хи-хи! Влюблен-с. Кто же может быть в вас не влюблен-с? хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать.
— И надеешься? — дурачится молодежь, — надеешься, эфиоп, взаимности жаждешь?
— Хи-хи-хи! Надежда скадкая-с посланница небес… стишок такой есть хорошенький-с…
— Ах, ты, бестия! ах, ты рожа! ах, ты, вралище необузданный!
И я ломаюсь:
— Не надейтесь, Иван Афанасьевич, — я, ведь, — всем известно, — жестокая.
— Хи-хи-хи! А я подожду-с, а я подожду-с. Потому что бывает оно-с, бывает так, что и жестокие делаются добренькие, и непреклонные преклоняются-с. Хи-хи-хи! Вот я и подожду-с.
— Ну, ждите. Только долго ждать придется.
— Хи-хи-хи! Ничего-с. Мне спешить некуда-с. Я подожду. Это вот они, молодежь-с наша, ждать не могут, потому что жить очень желают и торопятся. А я уже пожил-с. Вот-с, и подожду.
— Терпеливый же у вас характер.
— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать.
— Да отвяжись ты от нее, наконец, — оборвет Орест. — Что это? Только и слышно: ручку да ручку. Сатир этакий!
— Хи-хи-хи! Сатир-с? А сатиры-то, сказывают, за нимфами всегда и ухаживали-с. А иногда и успевали-с… хи-хи-хи!
— Тебе, Иванус, за сравнения эти, по-настоящему, следовало бы шею намять, — лениво протянет Федя Нарович и пошевельнется, уж стул под ним затрещит: ужас, какой был силачище.