Шрифт:
За последнее время между ними, как говорится, «черная кошка пробежала».
Истома, тайно любивший Анфису, не мог не знать о ночных встречах Косаговского с дочерью посадника. А зная это, он должен был догадаться и о том, что они полюбили друг друга. Так недавние закадычные друзья стали соперниками в любви.
Но Косаговского это почти не беспокоило. Он принес в Ново-Китеж свою новую, очищенную от былых предрассудков мораль, а потому и не допускал существования такого бытового анахронизма, как ревность. Но вместе с тем Косаговский относился к Истоме особенно бережно, как к больному ребенку, стараясь не упоминать при нем имени Анфисы.
На озеро упал откуда-то сверху глухой надтреснутый гул. Это на Святодуховой горе, в скитах, били в клепала, ясеневые доски, заменявшие колокола. Истома вздрогнул и прошептал ненавидяще:
— О, мнишеский[1]) род презлый, лукавства и лютости исполненный. Ложные учителя!
— За что ты не любишь монахов, Истома? — спросил Косаговский, которого начало тяготить холодное молчание.
— А за што их любить? — ответил, помолчав, Истома. — Зудят у меня руки на купецкие да посадничьего загривки! Довелись случай, сам сброшу со Смердьей башни Ждана Муравья.
И столько палящей ненависти к Муравью было в этих последних словах, что Косаговский невольно удивился. Сам он ненавидел вообще весь правящий ново-китежский класс, но никогда не переключал классовую ненависть в злобу к одному какому-нибудь человеку.
— Зело мне омерзло здеся! — продолжал с тоской Истома.
— Потерпи немного, — сказал Косаговский, — скоро в мир уйдешь с нами. Там другая жизнь, вольная, легкая.
Истома не ответил на это. Сильными уларами весел разогнал он лодку, и она, шурша днищем о песок, вползла на берег.
От прибрежной пихты отделился человек и подошел к лодке. Это был Птуха.
— Полчаса жду! — сказал он. — Пойдемте, я вас отбуксирую. Без меня здесь фарватеру не найдете.
Они направились в глубь берега, по задам каких-то строений. По пути пришлось неоднократно перелезать через плетни и прясла.
— А вот и Даренкино кружало! — сказал Птуха, указывая на высокую серебрившуюся в темноте новенькими ошкуренными бревнами избу.
В комнате кружала, освещенной вонючими плошками с барсучьим салом, Косаговскому прежде всего в глаза бросился высокий сосновый прилавок, а за ним полки, уставленные деревянными и железными чарками.
В комнате было жарко и душно, так как все окна из предосторожности были изнутри плотно закупорены тряпьем и армяками. Около громадной печи сгрудились участники собрания. Здесь были и ровщики, и солеломы, и прочие «рукодельные люди», все в белой холстине и в лаптях.
На прилавке сидела, разматывая шерсть на мотовиле, сама питейная жонка, Птухина кума Дарья, пышущая здоровьем женщина, с лицом лукавым и умным. Косаговский заметил, как вспыхнули и затлелись любовью глаза Дарьи, лишь только Птуха шагнул через порог.
Перед прилавком, почти рядом с Дарьей, было очищено место для выступающих ораторов. Собрание уже началось. В тот момент, когда вошел Косаговский, говорил бурно и страстно человек с чуть конопатым, лоснящимся от пота лицом, показавшийся летчику знакомым. Он вгляделся пристально и узнал Никифора Клевашного.
Когда вошел Косаговский, бурно и страстно говорил Клевашный.
— Долго ль нам темняками ходить? — спрашивал Клевашный. — Народ вчистую, без выхода погибает. Купцы-рядовичи заткнули дыру в мир, штоб крепче давить из нас соки. Пойдем, братие, в кремль всем миром, пущай нам выход на Русь дадут. У верховников один замысел: как бы новую учинить тесноту народу. Ну, а коли так. и мы на купцов надавим! Как из чирья гной давят. Ладно ли я говорю, братие?
— Ла-адно, Микеша! Любо!
— Стеной пойдем! — загудела толпа.
Пользуясь перерывом в речи Клевашного, Косаговский пробрался в дальний угол, где сидел Раттнер. Птуха увязался за ним.
— А ты будешь говорить? — спросил топотом летчик.
— Нет! Не забывай, что мы мирские и что неосторожными выступлениями мы можем скомпрометировать идею восстания. Купцы скажут, это-де вас мирские оплели. А нужно, чтобы масса сама почувствовала необходимость выхода в мир.
Между тем место Клевашного занял другой оратор, пожилой мужчина с черной бородой.
— Братие! — начал он. — Гоже говорил Микеша, да не совсем. Возможно ли нам в мир выходить? На миру жить — бесу служить. Не чинитесь, братие, супротивны киновеарху. А я так скажу: кто против киновеарха и старцев преподобных пойдет, тот анафема! Аминь! — перекрестился чернобородый.