Шрифт:
Забыв, кто за кем, кто где, люди, толкаясь, бегом кинулись внутрь, к прилавку. Две старушки, зацепившись друг за дружку, упали, выронив из рук кошелки. Но никто даже не попытался им помочь, а бежавшие вслед за ними явно воспользовались их падением, чтобы прорваться вперед, поближе к сосискам. Бедные старушки оказались в самом хвосте очереди, которая еще долго гудела и колыхалась, пока не приняла свой окончательный вид.
А вокруг набитого людьми магазина во всей своей царственной роскоши располагалась крымская природа: острия кипарисов вонзались в знойное южное небо, за картинной, до неестественности эффектной скалой голубели дальние горы, а внизу синело спокойное и огромное море. Из дверей по одному выходили потные распаренные, усталые люди со счастливыми, сияющими лицами. Они бережно прижимали к груди свертки с сосисками.
Доброта и красота человеческая.
Для христиан куда важнее доброта. Но в античном язычестве красоту ставили выше.
Христианство отрывало человека от вселенской гармонии. Оставались только Бог и человек. И человек обязан был, забыв о себе, взирать на Бога и исполнять ниспосланный им нравственный закон.
А древний эллин ощущал себя зеркалом великого совершенства сотворенного богами мира и гордился своей красотой. Для него гармония форм была высшим законом всего сущего.
Доброта нужна в человеческом общежитии, красота же людей, так же как и красота природы, имеет ценность абсолютную, безотносительную, космическую, трансцендентную.
Интересно, что даже богов своих греки особой добротой не наделяли. Они у них часто злы, капризны, немилосердны.
В христианскую эпоху человек красивый, но недобрый, стал моделью особого рода прельстительной, изощренной греховности. Это был дерзкий вызов миру, где все стремится к совершенству (если человек зол, то хорошо, что он хотя бы красив).
Была ли и впрямь историческая необходимость в появлении и распространении христианства? Или это одна из трагических ошибок истории?
Каким бы стало человечество XX столетия, не будь христианства и средневековья?
Житие в некогда античном Крыму делает меня язычником.
Ветрено. Море слегка штормит. По нему бегут белые барашки. Откуда-то издалека, видимо из Турции, бегут они к берегам Тавриды. Листья пальм мелко-мелко трепещут под ветром, но тяжелая листва магнолий остается величественно-недвижимой.
В Крыму так и не выветрился запах старой России. Как и в Питере. Временами от этого запаха слегка кружится голова.
Я подобен некоему агрегату с автоматическим управлением, запрограммированному на много лет вперед. Каждый год я сочиняю 70–80 стихотворений, которые возникают во мне как бы сами по себе – я почти не прилагаю к этому усилий.
Кто же меня запрограммировал? Господь Бог, в которого я не верую? Или некий всеобъемлющий космический разум? Впрочем, это почти то же самое, что и Бог.
Черный, совсем черный человек. То ли африканец, то ли до ужаса загоревший пляжник. Улыбнулся и ослепил меня оскалом сплошь золотых крупных зубов. Редкая человеческая порода – темная кожа и золотые зубы.
В столовой за столом вместе со мною сидят две очень юные девицы – писательские дочки. Они скромны. Они все время молчат и не подымают глаз.
Сидит также весьма пожилая интеллигентная дама, сухая, высокая, горбоносая, похожая на грузинку.
Вчера появился еще один сотрапезник – темноволосый, круглолицый субъект средних лет. Он держится уверенно, то и дело самодовольно ухмыляется и при каждом удобном случае пытается со мною заговорить. Я его, видимо, заинтересовал. Вечером он спросил, где это я весь день пропадал, и мне пришлось рассказать о моем посещении Симеиза и Алупки.
– С экскурсией? – полюбопытствовал он.
– Нет, вполне самостоятельно, – ответил я и добавил: – Не люблю экскурсий.
Человек этот ест страшно быстро, будто процесс принятия пищи ему крайне неприятен и он хочет поскорее с ним покончить. При этом он низко, как собака, наклоняется над тарелкой.
А пожилая дама сегодня обратилась ко мне с вопросом:
– Ходят слухи, что вы альпинист? Правда ли это?
– Нет, что вы! – ответил я. – К спорту я всегда питал неприязнь.
– Значит, ложные слухи, – заключила дама.
После обеда отправился к дворцу, башня которого, торчащая над зарослями парка, видна с крыльца нашего Дома творчества.
Эта башня показалась мне знакомой – где-то, в каком-то старом архитектурном журнале я видел ее фотографию.
Долго пробирался вверх по склону горы, обходя какие-то сараи и кучи мусора, и наконец уперся в высоченную, красивейшую подпорную стену, выложенную из крупных известняковых камней. К стене прилепились убогие хижины с маленькими верандочками и навесами из ржавого железа. На веревках сушилось белье. Бегали тощие кошки. Тявкала сидевшая на цепи не менее тощая дворняга.