Шрифт:
Надежда — добродетель героев. Люди думают, что надеяться легко. Но надеются только те, кто имел мужество отчаяться, отвергнув иллюзии и ложь, где иные находили прибежище, ошибочно принимая их за надежду. Знаю, вы думаете, что я слишком суров к господину Мориаку. У меня нет никаких оснований для личной враждебности к нему, и Господь Бог, коему открыты тайны совести, несомненно, знает, что писатель, измученный множеством книг, где на каждой странице изливается плотское отчаяние, точно грязная вода, стекающая по стенам подземелья, в самих своих заблуждениях достойнее меня, все понимающего. Но даже из любви к нему я не могу допустить, чтобы оптимизм путали с надеждой. Надежда означает необходимость идти на риск. Возможно, на самый высокий риск. Надежда — это не снисходительность к самому себе. Это величайшая и труднейшая победа над своей душой, которую может одержать человек.
Откровенно объяснившись насчет смирения и надежды, я могу вернуться к завтрашнему миру. Я не предлагаю вам ни смириться перед завтрашним миром, ни надеяться на него. Очевидно, это смирение, эта надежда могут сегодня помочь нам в работе. Не говорите мне в ответ, что вы не можете сами определять будущее, как не можете помешать камням падать с неба или земле содрогаться. Но простите меня! А если мы строим в мире, организованном таким образом, что построенное с неизбежностью оказывается постепенно разрушенным? А если мы строим на фундаменте, который никуда не годится? Вы каждый день слышите, что Франция уклоняется от усилий, что она против. А если наш старый, богатый опытом народ, возможно, в силу разности сформировавших его племен более чуткий, чем другие, начинает понимать или хотя бы смутно предчувствовать, что его завтрашняя историческая миссия будет состоять именно в том, чтобы первым из народов разоблачить и отвергнуть провалившуюся цивилизацию, которая является не этапом человеческой истории, а отклонением, ошибкой, тупиком? Тогда трагедия Франции обрела бы, признаем это, иной смысл, значительно более глубокий, чем тот, что способен увидеть поверхностный наблюдатель. Да, враги Франции явно или неявно обвиняют ее в том, что она не осмеливается смотреть в лицо будущему. Ну а если она как раз начинает прозревать то, что там вырисовывается? А если, повторяю, в истории будет однажды сказано, что она остановилась у последней черты, которую не переступают дважды, у рокового порога цивилизации, бесчеловечность которой стала притчей во языцех?
Францию предала ее элита, и самым тяжким было предательство ее интеллектуальной элиты, ибо она предала традицию и дух Франции, систематически выражая сомнение в том и в другом. Она увлекла страну на тупиковый путь, где капитализм и демократия в результате логичного и естественного их развития поглощаются марксизмом, где тресты, сокрушив государство, растворяются в супертресте, единственном и безответственном, именуемом современным государством. При условии, что мы согласны называть государством тоталитарный дирижизм, который лишь безжалостно приводит в исполнение все роковые приговоры экономического детерминизма. Преданная своей интеллектуальной элитой, Франция лишена возможности ясно понимать, какая опасность угрожает ей, угрожает вселенской традиции, самым высоким и чистым историческим выражением которой она является. Она должна предчувствовать эту опасность, вернее, ощущать ее лишь инстинктом, как стадо — приближение грозы. И вот, я тому свидетель. С 1940 года я достаточно откровенно говорил о своей стране и сейчас имею право высказать все мои размышления о ней. Я верю, горячо верю, что однажды мир отдаст ей справедливость. Наш народ в массе своей больше не верит в контрцивилизацию, которая растрачивает впустую все человеческие усилия, губит их в грандиозных катастрофах. Как ни пытаются техники убедить наш народ вкладывать в эту цивилизацию свои средства и труд, он позволяет ей забрать лишь то, что не может защитить. Говоря «наш народ», «масса», я имею в виду миллионы людей, которые воздерживаются от голосования или голосуют за какие-то программы и партии не потому, что поддерживают их, а потому, что эти программы и партии кажутся им достаточно слабыми, а значит, не представляющими для них непосредственной опасности. Когда мы заранее знаем, что дорога ведет к крутому обрыву и впереди — пропасть, нам ни к чему садиться в новейшую модель автомобиля, способную выжать все 150 километров в час. В случае надобности мы, пожалуй, предпочтем тачку. Так я объясняю успех Народно-Республиканского Движения. Усевшись в тачку под заунывный напев волынки господина Мориака, мы надеемся — впрочем, увы, ошибочно, — что у нас есть еще время, что мы еще успеем поразмыслить перед смертью.
За то, что я так говорю, интеллектуалы-марксисты обзывают меня (правда, не без робости: как-никак я написал «Великий страх благонамеренных» и «Большие кладбища под луной») реакционером. Сами они реакционеры. Они продолжают и намерены довести до конца эксперимент стопятидесятилетней давности, пусть это грозит миру рабством и превращением в экономическую каторгу. Ошибкой либерализма была вера в то, что система механизмов станет работать сама по себе. Коммунизм механику не меняет, он заставляет ее работать силой и будет заставлять, хотя бы в этой мясорубке погибли миллионы. Как и интеллектуалы-либералы XIX века, интеллектуалы-марксисты намерены устроить механический рай на земле. Для меня механический рай на земле неосуществим и непредставим, так же как механический человек. Для них за этим дело не станет! Не оставляя идею механического рая, они думают, что создать механического человека, робота, куда проще. Зачем они твердят нам, что некогда идеологи экономического либерализма требовали страшных человеческих жертвоприношений так называемому прогрессу? Подправленный марксистами миф о прогрессе по-прежнему алчет человеческой плоти и крови. За двадцать лет советского эксперимента только в России прогресс по Марксу сожрал больше людей, чем прогресс по Бентаму [18] за столетие. А впрочем, оба чудовища суть одно.
18
Бентам Джереми (1748–1832) — английский философ, теоретик права, основоположник этики утилитаризма.
Стыдно признаться, я один из немногих католиков, которые осмеливаются говорить об этом публично. Все, включая самих католиков, прекрасно знают, что эксперимент, который продолжается несмотря на страх и ужас народов, именем и символом которого стала теперь атомная бомба, — все, говорю я, знают, что этот эксперимент необратим, что человечество ведет игру ва-банк, ставит на карту одной гипотезы Карла Маркса свою свободу, честь и даже жизнь. Все знают, что в основе этого уникального, решающего опыта — определенное понимание человека, абсолютно противоположное христианскому, поскольку оно игнорирует первородный грех. Раз мы верим в первородный грех, нас обвиняют в том, что мы не верим в человека. Но механический рай на земле никогда не будет возможен вовсе не потому, что человек причастен греху, напротив: потому, что в нем живет свобода, то есть Божественное начало. Марксизм отрицает или не принимает в расчет Божественное начало в человеке. Ради сохранения в нем этого Божественного начала мы будем приносить жертвы, которые потребуются. Зачем нужны совместные обсуждения справедливости, как будто это слово значит для всех одно и то же? Для марксиста, раба экономической необходимости, справедливость не может означать то же, что для человека, причастного Божественному началу. Зачем, например, эти спекуляции на теме бедного и бедности под знакомую мелодию волынки? Одни и другие по-разному подходят к проблеме бедности. Для марксиста естественно видеть в бедности лишь социальную язву, с которой важно покончить, так же как с сифилисом или проституцией. Но мы не можем допустить, чтобы идея бедности была столь унижена в сознании людей. О, без сомнения, если так говорить, у нас мало шансов сделать блестящую карьеру на выборах, скорее, мы рискуем не сегодня-завтра получить пулю в затылок. Но в Евангелии и впрямь есть нечто скандальное. Евангельская правда шокирует. Она возводит на крест самого Христа. Неразумно было бы надеяться, что она принесет нам крест Почетного легиона…
Наперекор всем проповедникам оптимизма, среди которых я со стыдом насчитываю так много католиков — сторонников того, что они называют меньшим из зол, мы вправе задаться вопросом, в чем нам следует сомневаться: в себе или в цивилизации техников, над которой они потеряли контроль, в чем сами техники — участники конференций и конгрессов — вынуждены ежедневно признаваться. Открыв газету, легко убедиться, что между ними ни в чем нет согласия. В Америке и не только заявляют, будто Европа пала. Дело в том, что она позволяет себе опускаться. Миллионы людей переживают унижение Европы, чувствуют себя униженными вместе с ней, но не теряют веры в Европу. Они думают, что последнее слово не сказано, что история самого прославленного континента не может кончиться этим хаосом. Европу опустошила чума тоталитаризма. Этих людей волнует вопрос: считать ли свирепствующую в Европе чуму болезнью европейцев, нельзя ли объяснить ее смертоносную опасность именно тем, что микроб этот для нас нов, как возбудитель туберкулеза для аборигенов Таити? Нам становится все яснее, что контрцивилизация, эта массовая цивилизация, не сможет продолжать двигаться к всемирному рабству, пока не покончит с Европой. Позволим ли мы ей уничтожить Европу или наберемся мужества и уничтожим ее самое? Позволим ли мы заботиться об устройстве мирной жизни людей системе, которая превращает человека в машину и не сулит ему ничего, кроме мирной жизни машин?
Те, кто полагает, будто христиане рано или поздно сумеют приспособиться к современному миру, не учитывают одного тягостного для человеческого духа факта: современный мир — это по существу мир без свободы. На гигантском механическом заводе, который должен быть отрегулирован как часы, свободе нет места. В этом легко убедиться, приняв во внимание опыт войны. Свобода — роскошь, и коллектив не может себе ее позволить, когда перед ним стоит цель вложить в дело все ресурсы для получения максимальной отдачи. В современном мире положение свободного коллектива относительно ослаблено, и чем свободнее коллектив, тем опаснее его слабость. Предположим, вместо того чтобы производить в умопомрачительном количестве машины, современный мир поставит целью создавать неприбыльные произведения искусства, займется обустройством гармоничных городов, возведением дворцов и соборов, — вот тогда у него, напротив, возникнет необходимость сформировать тип свободного человека… Современный мир признаёт лишь закон эффективности. Вот почему даже демократии опутали свое население сетью налогов. Мы видим, как во имя фискальной системы они с каждым днем лицемерно укрепляют власть государства. Диктаторы получали в дар свободу граждан, а в случае надобности отбирали ее силой. Позиция демократий скорее напоминает тактику еврея-ростовщика в старой России: будучи заодно и кабатчиком, он требовал от мужика при каждой попойке долговую расписку на небольшую сумму под проценты. В один прекрасный день мужик узнавал, что его земля, скотина, дом и все, вплоть до овчинного тулупа, на нем надетого, принадлежит его благодетелю. Для гражданина демократической страны попойке соответствует война. При каждой войне за свободу у нас отбирают 25 % сохранившихся свобод. Интересно, что останется от наших свобод, когда демократии обеспечат окончательную победу свободы в мире…
Цивилизация машин была бы немыслима без всегда доступного человеческого материала. Проблема социальной справедливости тесно связана с проблемой формирования человеческого материала, вот почему в ней так заинтересованы и диктаторы, и демократии. Человеческий материал следует содержать пристойно, как любой другой, а свобода, нисколько не стимулируя отдачу, напротив, сократит ее количественно и качественно.
Свобода… для чего она? Зачем она нужна в мире машин? Мало того, она будет становиться все опаснее. По мере того как машины множатся и наращивают неслыханную мощь, малейший саботаж чреват непредсказуемыми последствиями. Думаю, в тот день, когда благодаря новому чуду техники какой-нибудь физик получит в своей лаборатории легко расщепляемое вещество, с помощью которого кто угодно сможет уничтожить целый город, силы жандармерии будут насчитывать девять десятых населения, так что каждому гражданину, переходящему улицу, неминуемо придется дважды снять штаны перед полицейским, дабы убедить стража порядка, что он не имеет при себе ни одного миллиграмма драгоценного вещества.