Шрифт:
Драма Европы — это духовная драма, драма Европы есть драма духа. Бывают духовные драмы разного рода. Самая значительная и решающая — несомненно, та, что происходит рано или поздно, но только единожды с каждым человеком, когда отнимается от него дыхание духа. Переживает ли еще Европа эту драму или уже пережила ее? Трудно сказать, поскольку здесь нельзя доверяться видимым материальным признакам. Разумеется, труп — это по существу предмет неодушевленный, лишенный души. Но не безжизненный. Напротив, он трепещет, вибрирует, кишит множеством новых соединений, абсурдное разнообразие которых отражают радужные переливы красок гниения. Однако все эти отдельные истории не составляют единую историю. Разлагающийся труп похож (если только труп может быть на что-то похож) на мир, где экономика решительно возобладала над политикой, мир, ставший всего лишь системой непримиримых антагонистических интересов, то и дело теряющей равновесие, точка которого опускается все ниже. Труп куда нестабильнее, чем живое существо, и, будь у него дар речи, он, конечно, похвалялся бы своей внутренней революцией, ускоренной эволюцией, которую сопровождают впечатляющие явления, бесконечные выделения и бульканья и общее растворение тканей в полнейшем равенстве. Он пристыдил бы живого за относительную устойчивость, обозвал бы его консерватором и даже реакционером, поскольку для трупа, надо отдать ему справедливость, никакая реакция по сути невозможна… Да, много, очень много всего происходит как внутри, так и на поверхности трупа, и если бы спросить мнение червей, будь у них способность отвечать, они сказали бы, что участвуют в необыкновенном, самом смелом, всеобъемлющем приключении, в необратимом эксперименте. И тем не менее факт остается фактом: у трупа нет истории, или, если хотите, это история, которая удивительно согласуется с материалистической диалектикой истории. Здесь нет места для свободы ни под каким видом, здесь царит абсолютный детерминизм. Ошибка червя в том, что, пока труп его кормит, он принимает уничтожение за историю.
Цивилизации смертны, они умирают, как и люди, и все же они умирают по-другому. У них, в отличие от нас, разложение наступает не после смерти, а предшествует ей. Поэтому, говоря, что Европа не просто разделена, но разлагается, я все еще не отчаиваюсь в ее спасении. Я пытаюсь тем самым как можно яснее, как можно убедительнее подчеркнуть основное отличие, истину, на первый взгляд простейшую, совсем незначительную, которая, однако, представляет собой истину жизни или смерти. Если бы Европу разделяло лишь некоторое количество недоразумений, достаточно было бы прояснить эти недоразумения. Казалось бы, стоит, согласно академической формуле, тщательно разграничить общие и частные интересы — и, едва они будут разграничены, сразу же многие миллионы средних людей, положа руку на сердце в знак веры, другой рукой хлопнут себя по лбу, с веселым удивлением вспоминая былой страх, и хором воскликнут: «Боже, куда мы шли! Давно бы так!» О, без сомнения, они только и хотят разграничить общие и частные интересы, они нам весьма признательны за облегчение для них этой задачи, но, поверьте, они вовсе не намерены жертвовать частными интересами ради общих, не будьте так наивны! Они хотят хорошенько, досконально знать, в чем заключаются их частные интересы, но это нужно им, дабы удостовериться, что они не теряют время зря, служа по ошибке общим интересам, и без промаха, без промедления изо всех сил ухватиться за частные интересы, милые сердцу частные интересы, вцепиться в них когтями и зубами, как утопающий — в обломок корабля, как хищник — в живую добычу.
История издавна насчитывает некоторое число великих европейцев, выдающихся людей, прославившихся тем, что они думали о Европе, мыслили, рассуждали, действовали, так сказать, в европейском масштабе. Но эти люди всегда составляли меньшинство, ничтожное меньшинство. Они думали о Европе, потому что тогда существовала Европа, я хочу сказать: Европа как отчетливое понятие. Современная Европа — нечто невразумительное. Если бы еще жили люди, о которых я говорил, они оказались бы сегодня ненужными, и нелепо хныкать на их могилах — мы только понапрасну потревожим их сон. Если бы они чудом воскресли, они оказались бы так же бессильны перед современной Европой, как виртуоз перед развороченным бомбой роялем, роялем без струн, в отчаянии берущий аккорды на немой клавиатуре. Великих европейцев создала Европа, но Европу создали не великие европейцы. Так критики прибавляют славы великой литературной эпохе, но великие литературные эпохи создавались не критиками. Кстати, о государственных деятелях можно сказать то же, что о критиках: не они делают государство. Вот вам пример (ибо, возможно, вы пришли сюда не для того, чтобы все услышать, но я-то здесь именно для того, чтобы высказать все): мы вынуждены признать, что у генерала де Голля высокое, очень высокое, традиционное представление о государстве. Но его высокое представление о государстве, к несчастью, никак не может повлиять на глубокую, возможно, непоправимую деградацию современного государства. Чтобы отчасти вернуть престиж современному государству, обесчещенному в наши дни жульничеством, шантажом, контрабандой и ростовщичеством — будничными грязными делишками, недостаточно говорить от его имени (впрочем, скорее по школьной традиции, чем по истинному убеждению) языком Людовика XIV, как будто причина такой дискредитации государства только в том, что граждане разучились его уважать, — тогда как граждане перестали уважать государство по той причине, что оно утратило право на уважение и напоминает скорее Скапена, чем Людовика XIV, импровизируя бесконечные фокусы с расчетом наполнить вечно пустую котомку. Тут генерал де Голль бессилен. Современное государство — узурпатор и лжец, а вернее, это предприятие, занятое эксплуатацией и полицейским контролем, непомерно разросшееся вследствие вырождения всех прежде независимых общественных организаций. Между современным и традиционным государством нет преемственности, как нет ее между раком и тем органом, который он постепенно подменяет своими чудовищно разрастающимися клетками. Современное государство обезобразило Европу, если можно так выразиться; навалившись на нее всей тяжестью, всем этим мертвым грузом, оно душило и отравляло ее своими ядами. Тоталитарное государство было тоталитарным с самого своего рождения, точно так же рак, едва проклюнется его первая почка, это уже рак. Если бы сегодня Людовик XIV захотел повторить свою знаменитую формулу, ему пришлось бы немного изменить слова: «Рак — это я!»
Не будем, однако же, обманываться. Тоталитарное государство — не столько причина, сколько симптом. Не оно уничтожает свободу, но оно организуется на развалинах свободы, и, если можно добавить еще один образ, я представляю его в виде гигантского гриба: он безгранично наращивает мощь и размеры, впитывая все гнилостные соки разложения свобод. Их разложение — не новость, хотя в последние годы этот процесс сильно ускорился. Напрасно мы делаем вид, будто верим, что тотальные войны похожи на все остальные, с той разницей, что в них гибнет больше людей вследствие совершенствования технических средств поражения. Как бы мы ни старались прославить самоотверженность павших в этих гигантских катаклизмах, все прекрасно знают, хотя не всегда осмеливаются сказать вслух, что современные войны — это не просто военные действия, это кризисы, с каждым разом все более жестокие, истинной природы которых мы еще точно не знаем, — их невозможно ни предотвратить, ни взять под контроль, их даже невозможно закончить, что с очевидностью доказывает провал так называемых мирных переговоров. Увы! Это все равно что вести переговоры об окончании эпидемии чумы! Ибо эти войны и в самом деле больше похожи на эпидемии, чем на войны; эпидемии, от которых гибнут лучшие, как если бы человечество стремилось посредством какого-то антиотбора постепенно сформировать достаточно грубый, примитивный человеческий тип, чтобы любой ценой выжить после всемирного краха прав личности и всех свобод.
Вот что такое трагедия Европы. Дело не в том, что европейский дух в последние полвека с небольшим слабеет или меркнет; дело в том, что деградирует европейский человек, вырождается европейское человечество. Вырождается и грубеет. Оно может стать достаточно толстокожим, чтобы выжить в любом эксперименте по испытанию технологий порабощения, то есть не просто выдержать их применение, но и без ущерба к ним приспособиться. Ибо распад, о котором я сейчас говорил, очевидно, будет иметь конец. Теперь у нас на глазах разлагаются самые ценные и, стало быть, самые хрупкие элементы цивилизации. К несчастью, можно представить себе цивилизацию, лишенную этих элементов в процессе регрессивной эволюции и наконец достигшую стабильности в низшей ее точке. Эта стабилизация в низшей точке раньше была бы невозможна по той причине, что масса обычных людей отказалась бы жить в такой цивилизации, забившись, как зверь в капкане. Вероятно, не сумев улучшить положение, они бы ввергли эту цивилизацию в хаос. Сегодня стоит вопрос о том, способна ли современная техника воздействовать на общественное мнение достаточно мощно и длительно, чтобы со временем уничтожить один за другим нравственные рефлексы, из-за которых в прошлом для среднего человека было бы невыносимо общество, дошедшее до предела бездуховности.
Знаю, что предлагаемое мной объяснение многих из вас должно шокировать: мягко говоря, оно и вправду не слишком обнадеживает. Принято говорить, что новое капиталистическое общество сменило прежнее, но на самом деле это совсем не так. Капиталистическое общество еще не дало себе труда реально организоваться, оно развивалось, паразитируя на старом обществе, ценой огромных катастроф, так как единственно возможная для капитализма организация — тоталитарная, и для того, чтобы она стала осуществимой или только мыслимой, нужно было ждать появления тоталитарного человека. Итак, не изобретение машин создало машинную цивилизацию: просто оно захватило человечество врасплох и так резко перевернуло экономическую структуру, что тем самым сразу же непоправимо исказилась социально-политическая организация общества. Люди сделали вид, будто верят, что это мимолетный кризис, что наступит день, когда покачнувшееся традиционное общество вновь обретет равновесие. Этот день так и не настал. Впрочем, ждать его не стоило. Цивилизация, одолеваемая паразитом, не могла залечить свои раны, напротив, они все углублялись под невероятным натиском внезапно разбушевавшихся желаний, из-за которых трещала по швам вся ее нравственно-религиозная основа. Нет, не изобретение машин нанесло роковой удар старому миру, но обрушившийся на него гигантский шквал, вздымающий, одну за другой, все более высокие и могучие волны, которые смели все авторитеты и привилегии, кроме власти денег, посеяв в христианском обществе дух паники, в силу иллюзии прогресса принимаемый за трепет воодушевления.
Обличать деньги как причину всех зол — тоже обман. Вот уже полтора столетия деньги воспринимают как знак и символ крушения духовных ценностей и скрытого отчаяния людей, вдруг проявившегося в войнах без начала и конца. XIX век сумел создать иллюзию процветания, которое похоже на счастье, как грохот грузовика, наполненного железными балками, похож на музыку. То был век отчаяния, но не осознанного, а медленно затоплявшего человеческую душу. Романтизм выражал это отчаяние на полурелигиозном языке, реализм странным образом его превозносил, не распознав, не называя, а символизм бежал от него, совершая сальто в театральные небеса и уверяя нас, будто это и есть небо. Леон Доде — человек XIX века до мозга костей, еще в детстве перенявший от горячо любимого отца образ чувств, склад мыслей, присущие той странной среде, литературному полусвету, настолько яркому и блистательному, что нам он кажется сейчас настоящим светом по сравнению с нашей суровой интеллектуальной бюрократией. Леон Доде назвал свой век глупым. И вправду, только таким он мог быть в глазах человека, который чуял в нем этот могильный запах и для которого оптимизм был почти физической необходимостью, витальным защитным рефлексом от реальных или воображаемых расстройств из-за болезненной, вызывающей безумный страх наследственности. Глупость сродни оцепенению. XIX век вынашивал свое отчаяние в непостижимом оцепенении, свойственном эпилептику в преддверии приступа. Человек XIX века, уже отсеченный от своих духовных корней, продолжал жить их соками, исчерпывая этот запас до конца, как сорванный с ветки плод, как срезанный цветок в вазе. Эти фанатичные поклонники прогресса сохраняли для своего идола лишь такую веру, еще способную наполнять храмы и зажигать костры, но уже бессильную питать сердца. Могло ли быть иначе? Могли человек эпохи 1900-х, современник последней Всемирной выставки, не предчувствовать — пусть смутно, в глубине души — невероятных событий, тень которых уже нависала над ним, — ведь ко времени открытия этой ярмарки Сталин и Гитлер уже успели родиться? Но факт их рождения не имел значения. Подлинная драма, единственная трагедия — зарождение в то же самое время нового человеческого типа.
О, я знаю, что такие истины опаздывают. Слишком поздно предупреждать вас о появлении определенной разновидности людей — она уже существует, теперь вам придется испытать ее силу, и, говоря откровенно, я считаю маловероятным, что вы легко с ней справитесь, поскольку, если ограничиться самым поразительным примером, она одолела даже Гитлера.
Нет, речь не вдет о приведении в порядок мира и Европы подобно тому, как эксперт-бухгалтер приводит в порядок счета: здесь ошибка не в вычислениях, здесь сами числа несочетаемы, они сошли с ума. Если мир не достигается переговорами, виноваты не переговорщики: дело в том, что мир, который нащупывают вслепую, вовсе не соответствует сложившемуся представлению о мире, и единственно возможный мир будет соответствовать образу или, по крайней мере, духу деградировавшего человечества, этот мир узаконит и увековечит его существование. Тоталитарная война может разрешиться лишь тоталитарным миром, а тоталитарный мир откроет историю тоталитарного человечества, он будет означать крах европейской цивилизации и гибель европейского человека.