Шрифт:
Болваны считают наш мир разумным, поскольку это мир ученых. Между тем опыт показывает нам, что среди ученых имеются полнейшие сумасброды и что наука совершенно не обязательно наделяет своих служителей здравым смыслом и добродетелью. Современный мир бахвалится высоким развитием техники, но на самом деле речь идет о мире, находящемся во власти инстинкта, иначе говоря, разнообразных позывов. Вот почему он сам по себе ориентируется на эксперименты, которые выглядят столь смелыми лишь потому, что продиктованы не разумом, но инстинктом. Все новые эксперименты — для него предмет тщеславия; его мало интересует, можно ли осуществить на практике тот или иной эксперимент или нет; он кичится тем, что способен победить все трудности при помощи технических средств. Но если подобные эксперименты принципиально невозможно воплотить в жизнь, то никакие технические приемы не позволят довести их до конца; зато они, скорее всего, способны довести их до такой точки, когда последствия экспериментов уже становятся необратимыми. Иначе говоря, род человеческий устремился по тупиковым путям. Только что один из таких путей был проложен ядерной бомбой. Не исключено, что именно эта бомба ознаменует собой решающую победу техники над разумом.
Несомненно, найдутся такие люди, кто не очень отчетливо понимает оппозицию; «техника» — «разум». По крайней мере, они говорят себе: «Разум неизбежно победит технологии, какими бы совершенными они ни были». О, безусловно, разум всегда в конечном итоге будет прав.
Технике никогда не сладить с разумом: напротив, она может очень уверенно сладить, например, с разумным человечеством; она может разрушить человеческий разум, уничтожив разумное человечество — либо в результате какого-нибудь неудачного эксперимента (который повлек бы за собой катастрофическую аварию), либо же в результате чересчур затянувшейся войны — войны, по ходу которой (эту гипотезу когда-то изложил мне один знаменитый южноамериканский биолог) всеобщее и систематическое использование ядерного оружия приведет к радикальному изменению уровня радиации, так что окружающая среда станет неблагоприятной для жизни. Но эта двойная угроза — еще не самое страшное.
Техника способна извести человечество под корень; она также способна привести к столь сильной его деградации, что оно перестанет заслуживать определения «разумное». О, поверьте, это всего лишь очередная гипотеза — не менее, впрочем, правдоподобная, чем первая. Нас неустанно призывают прикинуть, сколько пользы может принести нам то чудесное изобретение, которое раскрывает нам тайну универсальной энергии. Нам говорят, что энергия эта скоро будет стоить копейки. Странно, почему мы не задаемся вопросом: с какой стати те, кому поручено доставлять нам эту энергию, станут довольствоваться равномерным ее распределением между всеми людьми? Почему, собственно говоря, несколько тысяч техников, в руках которых сосредоточена энергия, способная взорвать всю планету, станут служить человечеству — вместо того, чтобы подчинить его себе?
На протяжении долгих столетий — со времен учреждения рыцарства, организации городских коммун, роста привилегий и льгот, создания провинциальных парламентов и вплоть до революции 1789 года и Декларации прав человека и гражданина — моя страна неизменно направляла все свои мысли и действия к тому, чтобы обеспечить защиту индивида, постепенное раскрепощение человеческой личности. О да, многие выразят удивление по поводу того, что я в подобном ключе рассуждаю о революции 1789 года и Декларации прав человека и гражданина. Дело в том, что революцию 1789 года, идеалы которой очень скоро оказались преданы тоталитарными зверствами Национального конвента (как в связи с Робеспьером не вспомнить о Гитлере, а в связи с Дантоном — о Геринге?), я всегда воспринимал не как крушение старой Франции, но как ее дальнейшее совершенствование; старой Франции, окончательно потерявшей голову от уверенности в себе и своей веры в человека. Именно таково было мнение монсеньора графа де Шамбора, который незадолго до собственной кончины писал французским рабочим следующее: «Давайте держаться вместе, и когда вы того пожелаете, мы возобновим великий поход 1789 года». Наша революция родилась из пыли, из тех песенок, которые напевали в то чудное лето — самое солнечное за полвека, как позднее напишет Варанжевиль, — при помощи литра дешевого вина. Не стоит приписывать нам представление о революции как о восстании мужиков, на протяжении веков прозябавших в невежестве, рабстве, пьянстве и нищете и воспользовавшихся некими благоприятными обстоятельствами, чтобы разом покончить с тысячелетней историей страны — подобно тому, как нищий бродяга ночью поджигает ферму, где ему отказались подать милостыню. Народ восстал тогда вовсе не против былого угнетения — кстати сказать, волею своих представителей он очень скоро (в ночь на 4 августа) швырнул в огонь собственные привилегии; гениальное предвидение побудило народ убояться угнетения грядущего. И вот сегодня угроза эта осуществилась. В распоряжении современного государства оказались технологии наиболее мощного инструмента власти, который мог только сниться любому тирану со времени она. Перед нами не что иное, как вызов разуму, и коль скоро он был брошен — стало быть, дрогнула французская философская традиция. Она дрогнула под неудержимым натиском контрцивилизации, которая, чтобы легче было справиться с ней, поначалу прибегла к ее же собственному словарю — а затем немецкая философия наделила эту контрцивилизацию новым словарем.
Я думаю, было бы смешно отрицать происшедшее, руководствуясь соображениями национального престижа. Французская философская традиция дрогнула именно в тот момент, когда перешло в наступление всемирное тоталитарно-концлагерное варварство; французская философская традиция дрогнула, и это означает, что во всем мире человеческая свобода оказалась под ударом. Все сказанное — к чести нашей страны, все сказанное в высшей степени согласуется с нашей национальной историей. Но если мы не вполне с этим согласны, то это обусловлено не столько заботой о престиже Франции, сколько опасением — сознательным или бессознательным, — что происшедшее наложит на нас новые обязательства. Ведь восстановление французской философской традиции потребовало бы от нас не меньших жертв, чем восстановление экономики, причем речь должна была бы в этом случае идти не только о готовности претерпевать подобного рода жертвы наряду со всеми прочими, выказывая при этом ту своеобразную фальшивую добродетель, которая ныне получила такое широкое распространение и которая именуется пассивной резиньяцией. Нет, нам придется еще и взвалить на себя тяжкий груз этих жертв — не в том смысле, чтобы подставить им спину, а в том, чтобы встретиться с ними лицом к лицу. Да, мы охотно признаем снижение нашей экономической мощи, ибо не можем свести эту напасть к роковым последствиям исторического процесса. Мы также можем трусливо перекладывать друг на друга ответственность; между тем кризис французской философской традиции — факт, напрямую касающийся исключительно нас. Не нам строить машины — мы не в состоянии строить машины без угля; но только от нас зависит, чтобы в этот решающий момент, когда, по мнению не только писателей (вроде меня), но и ученых (привыкших взвешивать свои слова), должна решиться судьба человечества, Франция поставила бы эту проблему на свой особенный лад.
Почему я должен скрывать то, что совершенно очевидно для всех — и друзей, и врагов? Происходит созидание нового мира; ясно, что он созидается, мягко говоря, в обход принципов и методов нашей духовной традиции. Французская цивилизация была основана на определенном понимании человека, общем для всех наших мыслителей — как верующих, так и неверующих; человека как разумного, свободного существа. Именно эта человеческая свобода, именно эта абсолютная гармония разума и свободы и сообщали человеку сакральный ореол. Так вот, миру, в который нам предстоит войти, — а может, мы уже находимся внутри его, просто дверь за нами еще не закрылась, — неведом тот тип человека, о котором я только что написал. Как бы ни хорохорились бравые французы, стремясь переступить этот порог с напускной беззаботностью господина, который не хочет выглядеть перепутавшим этаж гостем; как бы старательно христианские демократы ни устанавливали при входе наполненную до краев кропильницу (чтобы, входя, можно было благочестиво осенить себя крестным знамением) — ничего не поделаешь, миллионы взглядов людей со всего мира ныне устремлены на нас, и притом взглядов не любопытствующих, но исполненных тревоги. Не станем обманываться: нынешний мир ни у кого не вызывает доверия. Большинство людей произрастают в нем за неимением лучшего и потому, что мы сами входим в него; люди эти последуют за нами, а стало быть, у них появляются основания в один прекрасный день предъявить нам счет. Мы сколько угодно будем уверять их, что каждый выкарабкивается как может; понимаю, это реалистический образ мыслей, и все народы теперь изъясняются таким же образом; но тут все дело в том, что они никогда ничем другим, кроме как народами, не являлись и не являются. Иное дело Франция — она еще и отечество, и в этом ни на секунду не сомневаются те из нас, кто хоть немного путешествовал по свету и при этом думал не только о своих мелких заботах… Отечество, то есть нечто гораздо большее, нежели политическое и экономическое устройство страны, которое все увереннее подменяет собой современное государство — или, во всяком случае, то, что мы именуем государством; современное государство — наполовину ростовщик, наполовину полицейский; с его всевидящим оком и запущенной во все карманы рукой. Отечество — то есть некое нравственное существо, обладающее своими правами и своими обязанностями, которое может просить о чем угодно, но не смеет требовать чего угодно — во имя того же закона, который регламентирует деятельность животных, жертвует пчелу улью, а индивида — виду. Отечество, отечество людей — да, вот чем все еще остается Франция для миллионов не-французов. Они соглашаются с той точкой зрения, согласно которой у современного народа обязательств не больше, чем у младенца (быть здоровеньким, прибавлять в весе); согласно которой для националиста лучший из миров — или наименее скверный — тот, где каждый народ, пухленький и сытый, сидя на своем горшке, скажет другому поверх пограничных барьеров (держа при этом палец на спусковом крючке автомата) ту самую знаменитую фразу, которую один персонаж Пруста вставил в обращенное к собственному слуге письмо, полагая необходимым выказать уважение подчиненному и одновременно не забывать о собственном достоинстве: «Чувствую себя хорошо…» Они признают все это, потому что не считают себя обязанными поступать по-другому; признают ради них самих, но не ради нас. И это противоречие делает честь их здравому смыслу.
Если Франция — это отечество, в том смысле, в каком встарь трактовал это понятие христианский мир, то священный эгоизм не может стать для нее ничем иным, кроме как очковтирательством, по меньшей мере в определенных обстоятельствах (а обстоятельства эти как раз и являются самыми ответственными). В данных обстоятельствах как националисты, так и интернационалисты рискуют впасть в грубую ошибку. Так, когда правые националисты, ненавидевшие Советскую Россию, в период абиссинской войны или так называемого крестового похода франкистов провозглашали абсолютный приоритет национальных интересов, они тем самым действовали вразрез с национальными интересами Франции; они морально разоружали ее в пользу национальных интересов тех держав, которые располагали большей по сравнению с нами мощью; при этом они и думать не думали о том, что в один прекрасный день наибольший вес получат национальные интересы СССР. И то сказать: чем, собственно, заняты нынешние коммунисты, как не пережевыванием тех же самых аргументов, что приводили недальновидные представители правых в 1935-м, а затем и в 1938 году; они ведь и меня призывали подходить реалистически к фашистско-нацистской экспансии — а то ведь я, не дай бог, прослыву подстрекателем войны. Да, идея отечества носит религиозный характер; христианство полностью перенесло ее в план трансцендентного.
Любовь к отечеству, как и любовь к Богу, основана на добровольном самопожертвовании. Так вправе ли отечество требовать от кого-то большего, нежели требует Бог, — а ведь Он желает, чтобы ему лишь служили, но не раболепствовали перед ним? Если мы осознаем все это, мы поймем, что правый национализм вовсе не так уж резко противостоит левому антипатриотизму.
Приверженцам христианских воззрений вроде меня, которые вместе с Пеги (но также и вместе со святым Людовиком и с Паскалем) полагают, что самой страшной бедой для нашей страны было бы ее скатывание «к состоянию смертного греха» в результате вполне осознанных неправедных действий, даже если они и мотивированы некоей выгодой, — так вот, приверженцам этих воззрений в равной степени чужды и марксизм, и фашизм. По мнению сторонников обеих названных доктрин, у народа вообще нет отечества; народ — это государство, и коль скоро коммунист намеревается в надлежащий момент воспользоваться государством как необходимым инструментом для того, чтобы сломить всяческое сопротивление диктатуре пролетариата, — он имеет столько же оснований стать националистом, сколько Баррес и Моррас. В христианском представлении об отечестве ему ненавистно его подчинение идее благодати, закону милосердия. Боюсь, у многих людей от всего этого осталось лишь какое-то смутное воспоминание, как о некоем блестящем парадоксе. Нет и еще раз нет! Подобного рода представление об отечестве на протяжении многих столетий было свойственно всему христианскому миру. Ограничимся одним лишь примером: на протяжении столетий принцип обязательного призыва на военную службу мог бы показаться людям чем-то чудовищным и одновременно смехотворным. Национальный конвент, приняв декрет об обязательной военной службе, предал основы нашей цивилизации и заложил фундамент тоталитарного мира. Если достаточно одного декрета, чтобы все без исключения граждане сделались собственностью государства, то почему бы им не принадлежать этому государству на протяжении всей их жизни, от рождения и до самой смерти? Потому-то приверженец антипатриотических взглядов с легкостью может превратиться в фанатичного националиста и при этом сохранит убежденность в том, что отечество — не более чем опасный предрассудок, способный ограничить права государства. Господин Арагон писал в свое время в пятом номере журнала «Сюрреалистическая революция»: «Еще большее отвращение, нежели патриотизм — эта разновидность обычной истерии, но более бессмысленная и более смертоносная, чем другие, — у нас вызывает идеал отечества». Правый националист — более проницательный, чем все прочие, — исходя из этого заявления, уже мог бы прийти к выводу, что такого рода антипатриотическое кредо ни в коей мере не перекрывает автору этих слов дорогу в национализм левого толка.