Шрифт:
— Начи Зоргер, переводчик, лингвистический гений.
— А, да, ему первое место принадлежит по праву. Говорит на двадцати семи языках, переводит с одного на другой.
— Вы с ним встречаетесь?
— Конечно, он тоже живет в Александрове. Изучает латвийский. Похоже, что кроме латвийского ему уже нечему учиться. А кто идет после него?
— Менее известный товарищ. Он, видимо, пошел в гору в те годы, когда мы были изъяты из обращения.
— Возможно. А кто составлял список?
— Будапешт, министерство внутренних дел.
— И я на третьем месте?
— Как видите.
— По сути дела, мне следовало бы веселиться. Я и рад бы, но что-то слишком устал.
— Я тоже. Но нужно сказать еще кое-что. Мы весь день напролет как бы поглядывали на лакмусовые бумажки: покраснеет ли голубая? Станет ли голубой красная? Кислота или щелочь? Щелочь или кислота? Очень утомительно, когда двое людей, близких людей, ведут такой эксперимент.
— Утомительно, но и грустно тоже. Вину за это сложим частично на мое нервное истощение. Хотя причина, конечно, не только в этом…
— Я отлично понимаю, что вас гложет ненависть. Отсюда и все предубеждения. Хотите вы этого или нет, но я считаю, что в этом виновато состояние ваших нервов, Лассу.
Он идет первым. Проходя в дверь, говорит:
— Мы не докопались еще до самого сердца проблемы. По мне, глубочайший и основной вопрос заключается вот в чем: возможно ли излечение от разрушительных последствий случившегося в психике людей — я говорю людей, но мог бы сказать: всего человечества, — и, что еще важнее, можно ли избежать повторения случившегося в будущем. Вот о чем я думаю, хладнокровно и бесстрастно, скидывая со счетов личные обиды, как врач, которого не может отвлекать симпатия к пациенту. Именно так я думаю о брате.
Внезапно он хватает меня за руку, втаскивает обратно в комнату и закрывает дверь:
— Я не хочу кончить разговор этими словами, пусть последним будет еще одно: я могу быть коммунистом только в случае, если будет открыто признано и объявлено всему миру, что ответственные за все, что произошло, коммунистами не были.
— Это вопрос тактики.
— Тактики? Тогда вот еще, лично вам, Баница. В будущем дважды подумайте, прежде, чем повторять, как попугай, что Тухачевский был предателем.
— Откуда вы знаете, что он не был?
— Я знал стольких предателей, которые были честными людьми, что мне трудно поверить в вину хотя бы одного из тех, кого осудили за измену. Хорошо, я знаю, что вы собираетесь ответить. В таком виде это, возможно, преувеличение. Но никакого преувеличения нет в случае Тухачевского. А тем более в случаях еще более простых и очевидных. Так что…
Мы пожимаем руки, он обнимает меня. Записывает свой адрес в Александрове. Я пишу на вырванной из блокнота страничке мой адрес и телефон в Будапеште и вручаю ему. Он кладет его в карман, приметанный к телогрейке. Мне знакомы такие карманы.
Ни я, ни он ни слова не говорим, придет ли он еще раз. Зову Илону. Ей он говорит:
— С вашего разрешения, я зайду через недельку-две. Извините, что побеспокоил и так засиделся.
Пустые любезности. Илона оставляет нас одних. Она чувствует то же, что и я: пронзительное ощущение последнего прощания. Что еще мы можем сказать друг другу?
Проходим в переднюю. И там, уже надев пальто, он бросает взгляд в зеркало. Я стою за ним, и мы одновременно видим самих себя и друг друга. На его лице маска ужаса. Он поворачивается ко мне. Мы смотрим друг на друга в упор, стараясь выдержать эти взгляды. Разве можно упрекать меня за то, что произошло? Разве все это моя вина?
— Ты, Пишта, рассуждаешь, как старенький целитель трипперов, которого после двадцати лет практики разоряет пенициллин.
Я еле удерживаюсь, чтобы его не ударить. Зачем он это сказал? Илона тоже, наверное, слышала… из коридора. Разве это моя вина?
Он открывает дверь, кивает на нее, нет на стену. Да, стена. Сколько подлости в этом прощании!
4. Что важно для юного Тренда
Мама приходит только если ей что-нибудь нужно. Например, ей не нравятся мои ботинки, и она хочет купить мне новые. Но если мне захочется получить новые ботинки и я иду к ней, это ей не нравится. Она совсем меня не любит, ни капельки. И я тоже маму не люблю. И знаю, почему. У меня множество причин, только сказать ей я не могу. Зачем ее расстраивать? Не стоит. А почему мы вообще должны любить друг друга?.. Лучше так, как у нас. Она сказала, что через два года меня пошлют в среднюю школу. Я не хочу с ними жить. Пойду в техникум. Отчим против идеи средней школы, потому что и сам в нее не ходил.
Он вовсе не плох. Он, может, любит меня больше, чем мама, только я не его сын. Не его. И не хочу быть его сыном. И если пойду в среднюю школу, то назло ему. Я мог бы пойти в армию, в связисты… Утром мама пришла предупредить, что «придет друг отчима, из лагеря». Отца он не знал, так что неинтересно… «Веди себя прилично». Могу, конечно. Мне все равно. Отец умер, а другие из лагерей для меня — ноль. А вообще, и так никаких лагерей уже нет.
Я знаю, как отец умер. Баница принес нам записную книжку, в которой отец вел записи. Мама сказала спасибо, завернула в папиросную бумагу и запихнула под простыни в шкаф. И никогда больше не вынимала, я проверял. Сделал на бумаге отметку и смотрел много раз. И читал эти записки на зло им всем. Никто больше не читал. Только я. Но это было потом.