Шрифт:
Мысли о смерти — неопровержимый признак жизненного кризиса, это понятно. Прежде всего, кризис Артура можно было пояснить тем опасным возрастным периодом, к которому он приближался. Но этот период не приходит сам по себе, он вообще ничего сам по себе не означает.
С другой стороны, было несколько оглушительных издательских провалов, случающихся всегда и со всеми любимцами публики в тот момент, когда их вольное и радостное плавание перестает быть исключительно их внутренним делом. Осознание того, что от тебя постоянно чего-то ждут, это любовно-нетерпеливое и беспрерывное давление снаружи, заставляет спешить и тратить себя. В случае с Артуром Пепой хуже всего было даже не то, что в последние несколько лет он сподобился рекордного количества негативных рецензий на каждый свой опубликованный жест (а творчество было для него в частности и в целом жестикуляцией). Все это ничто, внешнее, временная накипь, все это всего лишь проявления странной любви наивняков, завистников и мелких интриганов, ставил их на место (как ему казалось) Артур. Но было и другое: утрата удовольствия от письма. Проще всего пояснить это тем, что, как и все нарциссы, он болезненно желал восхищения и признания. Без них Артур Пепа терял легкость. Он переставал нравиться самому себе, и это отражалось в написанном. Иными словами, только на тридцать седьмом году жизни Артур Пепа почувствовал, что он не любит писать, что на самом деле он просто ненавидит это занятие, что письменный стол неизбежно превращается для него в место ужасных психических пыток и жгучего стыда за все, что в результате оставалось на бумаге. Иногда он запинался уже на второй фразе, иногда даже на первой, не в состоянии двинуться дальше, чтобы как-то от этого избавиться, изгнать из себя этого демона косноязычия. Иногда в результате его неистово изнурительной трехчасовой войны с одной-единственной фразой оставалось что-нибудь вроде: «Весна является причиной временной порчи кожи у женщин». Хотя иной раз ему пока что случалось бывать довольным собой, написав: «Его дурацкий мозг расплескался во все стороны, словно птичье дерьмо». Возможно, оставлял он себе намек на надежду, мне стало труднее писать, потому что пишу лучше? Возможно, сочиненье настоящей литературы и есть погруженье в мученье — кривился от неуместной сволочи рифмы. Если б я мог не писать, я работал бы на земле, менее цитировал, чем передразнивал он кого-то другого, отчего вся компания закатывалась хохотом. Они понимали цитаты. Они и его, Артура Пепу, понимали.
Бесспорно, он преувеличивал общественное внимание к своей персоне, да и просто интерес к ней. На самом деле мало кого волновало, что там себе пописывает этот сукин сын, поэтому весь болезненно нацеленный на себя извне энергетический пресс Артур Пепа скорее воображал, чем чувствовал. Да какая там, к черту, литература с ее раздутой цеховой мелочностью! Какое там, в пизду, служенье слову! Речь шла о куда более реальный и существенных вещах.
На тридцать седьмом году жизни Артур Пепа вдруг заметил, как вокруг него начинает кружить, вальсируя, смерть. Это проявилось в ближнем, доступном прикосновению протянутой рукой, кругу: умирали и гибли какие-то родственники, знакомые, знакомые знакомых, поэтому необходимость посещать похороны, выносить гроб, класть венки, креститься на поминках чуть ли не дважды в месяц не могла не парализовать каких-то определяющих центров его — ну простим же ему! — капризно-болезненного «я». С ее, смерти, стороны это было тем более мерзостно, что напоминало элементарную расправу за допущенное Артуром Пепой в ранней молодости вольнодумство. Когда-то, во дни какой-то там ошеломительной весны, когда она еще не смела портить женской кожи, у Артура почти бессознательно написалось безответственное и патетическое «Ни слова про смерть. Это всего лишь форма // с вечным смыслом: жизнь и шмели и роса». И смерть ему этого не забыла, отметив для себя, словно зарубкой на дереве: за базар ответишь.
Таким образом, она подсунула ему личный тридцать седьмой год, увенчанный убийством близкого товарища, открытого любым смертельно опасным (буквально) авантюрам газетчика-пролазы, выброшенного на полной скорости из пассажирского поезда где-то между Здолбуновым и Киевом (пьянка в купе, курение в тамбуре, случайные попутчики-сообщники, полет меж искрами, смертельная опасность). Артур Пепа почти ничего не знал о проводившихся погибшим многообразных репортерских расследованиях, но время от времени мог догадываться об их рискованной напряженности. Поэтому, когда через пару месяцев после того, что случилось, представитель органов правопорядка успокоил присутствующую на пресс-конференции общественность по поводу того, что данное убийство не имеет ничего общего с профессиональной деятельностью потерпевшего, извините, убитого, Артур Пепа тоже подписался под каким-то крикливым письмом протеста, две трети слов из которого гневно пучились заглавными буквами. Впрочем, что там все эти письма да подписанные спьяну конвенции — больше весила переполненность его внутренней чаши. С того момента, как его рисковый приятель полетел навсегда в свою завагонную, размазанную рельсами и столбами ночь, Артур Пепа понял: что-то ушло бесповоротно, золотых времен больше не будет, впереди сгущение тьмы и холода.
Но даже эти обстоятельства никоим образом нельзя считать определяющими в его кризисе. То были скорее следствия: вялость письма чаще всего говорит о чувственном опустошении, а смерть обязательно вламывается туда, где не хватает любви. Поэтому никто, кроме самого Артура Пепы, не мог знать, что все, что с ним происходит, происходит как раз от утраты любви. Или — если последнее словосочетание кажется слишком громким — от все яснее ощутимого равнодушия к когда-то любимой женщине. Или — и этого Пепа боялся больше всего — от утраты способности к любви вообще. Да, поначалу это было постепенное угасание его сексуальности, хотя иногда невзначай замеченное мельканье всяческих уличных бедер и ягодиц еще могло расшевелить в нем прежнего сперматозавра. Того самого, который совсем еще недавно, во времена куда лучшие, в свободном плаванье за день-деньской набравшись вволю электризующих взглядов, взмахов, ожогов, надышавшись весной, вином, духами и секретами секреций, мог в ту же ночь так щедро все это отдать, что Рома Вороныч, его жена и лучшая из любовниц, почти теряла сознание.
Она была старше на неполных пять лет, но это не могло иметь никакого значения тогда, в миг их первого сближения.
Все началось с выставки литографии в историческом музее. Они наслаждались привилегией жить в городе, где подобные акции просто необходимы, чтобы время от времени несколько порастрясти гнетущее окружающее оцепенение. Артур Пепа не очень-то разбирался в особенностях литографии, в частности цветной (а была выставка именно цветных литографий), но и не прийти он не мог — хотя бы просто памятуя о неизбежной при таких оказиях последующей пьянке с участием целой армии странствующих комедиантов. («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти», — скажет он ей уже через несколько лет, в постели, счастливый от изнеможения, положив едва успокоенную ладонь на ее скользкий от любовных ласк живот. Она поймет, что он о той выставке, поскольку ответит: «А я собиралась заглянуть только на пять минут, там были несколько моих знакомых».)
Хотя, возможно, то была и не выставка литографии в историческом музее. Может, выставка механических часов в музее патанатомии? Или какой-то перформанс с Пластиковой Рыбой и ртутными термометрами? Сейчас это для нас не имеет значения. Сейчас это уже почти не имеет значения и для них.
Но тогда, обгоняя на узкой деревянной лестнице какую-то молодую женщину в плаще и пытаясь не наступать на пятки маленькой девочке, которую та вела за руку, Артур Пепа вынужден был притормозить, чтоб подхватить упомянутую женщину под локоть. История сломанного на лестнице каблука должна была иметь продолжение: ощущая себя в некотором роде пародийным пажем игнорируемой чернью королевы и неосторожно дыша в лицо спасенной даме странной смесью употребленного незадолго перед тем пива, кофе и коньяка, Артур Пепа принялся за поиски главного героя выставки («Только не уходите, я сейчас, я сейчас…» — это ей, а сам по лестнице сломя голову в выставочную толпу, из которой наконец-то извлек своего дражайшего приятеля Фурмана с его золотыми запонками и руками); в тот вечер Фурман как хозяин акции был облачен в одолженный в опере фрак, что не помешало ему, будучи героем и также выпивши, вооружиться музейным молотком и гвоздями и восстановить сломанный каблук на — пусть уж! — золотой туфельке незнакомой пани Незграбы. «Держите», — торжественно заявил Фурман, по-сапожницки и несколько покровительственно выплевывая из уст лишний гвоздик, за что был поцелован в щеку, а Пепа, чтоб не утратить инициативы, куртуазно попросил позволенья надеть туфельку на ножку (исторический музей! клавесины! галантный праздник! рококо! охохохо!), разумеется, имелась в виду ее ножка, однако он и не позволил себе сказать «разрешите, я обую вас» — хотя язык у него чесался. «А это Коля», — зачем-то сообщила она, указывая на девочку и нервно посмеиваясь. «Коломея Вороныч», — торжественно поправила малышка, нажимая на «р» посередине своей фамилии так, чтобы получился по меньшей мере звук «ррр». Обе были в одинакового покроя плащах, разнящихся, разумеется, только размерами, и прически у них были ужасно похожи. Поэтому нетрезвый Артур Пепа подумал, что перед ним фея со своей ученицей. «И все же я выпил бы оттуда шампанского», — кивнул он на туфлю. «Ладно, меня там ждут», — уверил умница Фурман и вовремя растаял, золотой.
И когда через каких-то десять минут они уже шли через Рынок[42] в поисках своего шаманского шампанского (эпоха не слишком благоприятствовала подобным идеям, как раз стоял агонизирующий коммунизм и шел нестерпимый в апреле дождь со снегом), поэтому, когда очередной порыв неистово-фатального ветра вырвал из ее руки зонтик и она зачем-то бросилась его ловить, цаплей переступая по мостовой на тех-таки каблуках, к тому же без малейшей надежды на успех, поскольку зонт и без того был напрочь сломан, — итак, как раз в тот миг Артуру Пепе показалось, что эта фея уже давно в опале у всех на свете высших сил, что ей в жизни не так уж все и удается, как обычно удается феям, что ей скорее плохо все удается, что он хотел бы для нее что-нибудь сделать, иначе ему самому капец.
Вот что в самых общих чертах он имел в виду, когда через пару лет прошептал в постели свое типичное для влюбленных: «Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти». Ибо в тот вечер он все-таки дошел.
Рома Вороныч вела языковой практикум немецкого и была молодой вдовой. Однажды она вышла замуж за некоего этнографа родом с Коломыйщины. Намного старше ее, он как раз выискивал какую-нибудь львовянку, чтобы привести в порядок свою личную жизнь, немалую коллекцию сардаков и вытынанок[43], а также становящуюся все более мучительной холостяцкую язву желудка. «Пан Вороныч, вы себя погубите, — говаривали ему заботливые энтузиастки незамутненных родников красы народной, — вам требуется постоянная женская опека!» Но все они прикусили языки, когда пан Вороныч однажды заявил, что женится. И вправду, то был весьма неравный брак, даже поклонницы его пшенично-опушенных и опущенных усов это признавали. Что вынудило Рому связать свою жизнь (ну да, связать свою жизнь, именно тот случай!) с этим неопрятным стареющим мужчиной, с его кашлем, желтыми зубами и кальсонами, с его медалью отличника народного образования, с его коломыйками[44], записанными химическим карандашом в школьных тетрадках, и с его — что правда, то не грех — досадным запахом от носков — этого вам не скажет никто. Остается верить более чем сомнительной и типично львовской сплетне о том, что подвижник краеведения и этнографии был настоящим мольфаром[45], который, применив весь арсенал своих тайных средств, сумел подчинить волю неопытной и склонной к фантазиям идеалистки.