Шрифт:
— Пожалуйста, — сказала Коля не совсем впопад.
Профессор так же неловко поклонился и, еще более неуверенный в себе, словно запутавшись в мешке собственной одежды, чуть задом и чуть боком пролез в дверь.
— Я при случае подарю вам свою монографию о поэте Антоныче, — пообещал ей уже из коридора.
— Подари своей тете, Плейшнер несчастный! — ответила на это Коля, и ей сделалось так весело, что она снова потянулась к банке с медом. — Ходят тут всякие придурки, — добавила она беззлобно.
И тут из нее вырвалось что-то совершенно уж неожиданное:
— А третий обруч — это объятия моего далекого милого…
Уже после этого она услышала на крыльце тяжелую саламандровую поступь переполненного весной и крокусами Цумбруннена.
6
Слухи о приближении ко Львову Богдана-Игоря Антоныча впервые овладевают вниманием местного общества, кажется, еще в 1928 году — то есть фактически за год до того, как поэт действительно поселяется в этом урочище окаменевших львов. В такой игре на упреждение нет ничего сверхъестественного — Антоныча во Львове предчувствовали, городу в тот период ужасно не хватало подобной фигуры, а тем временем из Перемышля, Сянока и Дрогобыча уже систематически поступали тревожно-сенсационные известия о все новых и новых эскападах этого enfante terrible Галицкой альтернативной сцены. В известном письме Бруно Шульца[60] к Антуанетте Шпандауэр, датированном, собственно, 28-м марта, находим, к примеру, совершенно выразительный пассаж о том, что «Дрогобыч уже содрогнулся неоднократно от его [Антоныча] диких проделок. Во всех достойных внимания салонах сплетничают только о нем и его недавнем перформансе с отрубленной свиной головой и Малгоськой[61], водруженной на кол. […] Несмотря на все эскапады, он остается явлением, довольно чистым в лирическом самовыражении. И, для своих неполных девятнадцати, подает надежды целыми охапками слегка промозглых среди этой ежедневной провинциальной слякоти экзотических цветов. […] Не далее как вчера мы с ним устроили несколько химерную забаву в „Красной лампе“, решительно проигнорировав местечковые представления о добропорядочности и — что главное — резко неодобрительное бурчание моей ригористки Адельки. Не хочу вдаваться в подробности — Вы, милая пани, и сами вскоре обо всем узнаете из скандальной хроники. Стоит разве что только намекнуть, что балетное трико на этот раз сидело на мне как влитое, а лязг кандалов и свист плети не мог не привести ко всецело акмеистическому извержению. И вот, пожалуйте, — сегодня все местечко збульверсовано[62], а этот так называемый establishment просто-таки обсирается от лютого бессилия».
Это упоминание — единственное из известных на данный момент в корреспонденции дрогобычского манекенщика упоминаний об Антоныче, является вполне красноречивым касательно той роли, которую бездомный юноша сознательно выбрал для себя в непростой ситуации морализаторского театра, изо дня в день разыгрываемого так называемой галицкой передовой общественностью. Его роль, сначала бывшая ролью плохого парня, эдакого симпатичного сорвиголовы (NB — многими тайно любимого!) с годами (хотя какие там года! — жизнь Антоныча выглядит такой поспешной, а эволюция — такой стремительной, что речь должна идти не о годах — о месяцах, если не неделях!), так вот, с месяцами эта его роль приобретала масштабы все более серьезные и даже трагические, чтобы в конце концов явить самым чутким из нас катастрофу личности, всецело и полностью принадлежащей к мировому товариществу проклятых поэтов. Следы присутствия Антоныча стоит искать именно там, среди них, в их нелегальном ночном клубе, где Бодлер обкуривается опиумом, Георге галлюцинирует прекрасными юношами, Рембо выблевывает собственную преждевременность, Тракль вдыхает из бинта дурманяще-терпкий эфир, а Джим Моррисон жадно и безрассудно впускает внутрь себя свою индейскую смерть. Именно там, где дело касается радикального расширения сознания вплоть до его полной утраты, именно среди них, пропащих и бисексуальных, должно быть постоянное место Антоныча, где-то между заляпанной горючими алкогольными смесями стойкой и ободранным подиумом безжалостно-безносой стриптизерши. «Прими, прими в свой дом скитальца вечного, бурлаку, // прими, прими поэта бунта, роскоши, страданья», — обращается Антоныч к Хозяину Заведения и, намалевав на входе свой личный тайный знак, навсегда переступает порог.
Во Львов он, таким образом, попадает не в 28-м, как об этом поговаривали в околобогемных кругах, а в 29-м, то есть годом позже. Существует большая папка достаточно противоречивых воспоминаний о том, кто, когда и при каких обстоятельствах впервые увидел и — какая наглость! — приветствовал его. Не стоит верить ни одному из них, особенно тем, которые происходят из университетских кулуаров и аудиторий. Все эти попытки (что примечательно — датированные позднейшими десятилетиями) изобразить Антоныча эдаким первым студентом, который всегда и на все имел готовый рассудительный ответ и не пропустил ни единой лекции по сравнительному языкознанию, — это ничто иное, как наивные и спазматические попытки того же галицкого театра защитить свои традиционные ценности, в соответствии с которыми великий поэт просто не может не быть первым студентом, в противном случае откуда бы взялось его поэтическое величие? Да, именно благодаря этим лицемерно-филистерским представлениям о том, каким должен быть поэт, выразитель и властитель дум народных, и распространились со временем легенды о боязливом и беспомощном девственнике, о домашних тапочках и халатах, о склонной к мигреням и потому вечно перевязанной полотенцем лысеющей голове, о неуклюжести и мешковатости, а главное — о чуть ли не животном страхе перед всем на свете: собаками, девушками, автомобилями, бациллами, сквозняками и прежде всего — перед деспотичной тетушкой, у которой он в ее доме по Городоцкой, 50 якобы вынужден был обитать.
Эта версия выглядит особенно показательной для бесцеремонности всех постантонычевских фальсификаций. Ведь в действительности никакой тети там и близко не маячило. Особа, у которой поэт и в самом деле проживал на Городоцкой, была его многолетней (1929–33) любовницей, неудержимой в телесных наслаждениях и кондитерских выдумках вдовой императорского почтового чиновника, королевой новогодних балов и благотворительных лотерей на изломе столетий, последние всполохи бабьего лета которой сумел украсить своею бессонной ночною службой зеленый страстный лемко. О ее более чем телесной привязанности к молодому квартиранту ясно говорит хотя бы тот факт, что Антоныч был оставлен на проживание у нее даже после постепенного завершения их сексуальных отношений. Кроме совместного увлечения абсентом и крепкими длинными самокрутками они сохраняли еще и множество других платонических взаимностей. Иногда он играл ей на скрипке, иногда, когда напоминала о себе ее тяжелая наследственная болезнь, подавал ей кофе и сливки в постель. По свойственной большинству тайных любовников конспиративной привычке он и в самом деле игриво называл это вамп-существо тетушкою — так же и она звала его котярой — и вовсе не потому, что ей была известна настоящая фамилия его отца! Но лишь Ярослав Курдыдык[63], один из братьев-блудяг и ближайших друзей поэта, осмелился в своих до сих пор так и не опубликованных воспоминаниях туманно процитировать, как выпивший Антоныч, где-то уже за год до смерти, говоря о тетушке, пробалтывается редкостным признанием: «Не существует такого, чего б мы с нею не вытворяли». А потом добавляет: «Изо всех явлений самое удивительное явление — существование».
Именно его, Курдыдыка, воспоминаниям об Антоныче, кажется, ныне только и можно верить, хотя и не безоговорочно, ибо и они не лишены отдельных натяжек и фальсификаций. Но что важнее — там есть жизнь, описание пульсирующих пьяных дискуссий и ночных сборищ в пролетарско-бандитских логовищах, там есть невыразимо сочная сцена импровизированного чтения Антонычем «Ротацiй»[64] 11 июня 1936-го года (первая во Львове джазовая кофейня «За муром»[65], соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана), а также невыразимо пронзительный эпизод, когда, повиснув на подножке первого утреннего трамвая, смертельно утомленный круглосуточной вакханалией поэт, раскланиваясь, шутовски прощается с ватагой знакомых актрис и трубочистов не совсем им понятными, но совершенно пророческими словами «Пора в дорогу. Здесь я был лишь мимолетным гостем». Трамвай трогается, а значение этих его слов все они поймут только через несколько недель, когда будут опускать легкое тело поэта в землю Яновского кладбища[66]. Хотя не только это мы найдем в воспоминаниях одного из братьев Курдыдыков: есть там и напряженность интеллектуальных метаний, и горы проработанных словарей, и вечная борьба с нормативным ударением, и тихая охота на редкостные эзотерические рукописи по закоулкам Оссолинеума[67].
И что не менее важно — там присутствует Львов. Тот, каким он был в тридцатые, город, которого уже фактически не существует. А если все-таки существует, то где-то в недосягаемости, отделенный от города сегодняшнего непреодолимой пропастью, имя которой Сон.
Так вот, Львов и Антоныч. Была там любовь или наоборот? Никто теперь не отважится сразу дать ответ на этот вопрос. Ибо что ни говори, именно тут поэт прожил самые главные последние восемь лет. И были они как раз теми годами, что сделали его самим собой. Хотя согласно всем дальнейшим аналитическим расправам (да, именно расправам — это правильное слово!) он должен был чувствовать себя плохо. Его угнетали камень и асфальт, а также непомерные скопления людей, церкви, кондитерские, биржи. Многие из ученых поэтоведов, по природе своей в основном мудрых лисов, видят Антоныча прежде всего эдаким лемковским Маугли, до беспамятства погруженным в глубинное, корневое, этнографическое, зеленое. Кое-кто даже доказывает при помощи тех же его текстов, что по мере появления и разворачивания в творениях поэта урбанистической картины мира его приветно-витальный дух наполняется все более ощутимой мертвенностью и место буйного празднества биоса занимает серо-черное танатическое священнодейство с откровенно зловещим знаком техноса, а следовательно и хаоса.
Такую концепцию в целом стоило бы принять, как говорят в кругах тех же аналитиков, за основу, если б не уверенность, что на деле ее насильно подгоняют к той модели Антоныча, которая имеет ужасно мало общего с его реальной (и сюрреальной) фигурой. И это уже хотя бы потому, что эта модель была отчасти прижизненной, но главным образом посмертной западней, устроенной поэту упоминавшимся уже галицким общественным театром.
Ибо на деле ничто иное не притягивало его с такой жестокой и неотвратимой силой, как Львов. (К слову, намеки многих аналитиков на Вену, Париж, Лондон или Нью-Йорк только свидетельствуют о запутывании ситуации: поэт как раз готовил себя к Большому Путешествию, пиша и не посылая все более отчаянные письма на имя митрополита графа Шептицкого с просьбой о финансовой поддержке его будущих странствий.)