Шрифт:
Здравое в его словах, безусловно, было. Мне оставалось только промолчать. На то он и рукоположенный кюре, чтобы находить во всем земном ниспосланное самим Господом, а также рассуждать об аде и рае.
Во всяком случае, с тех пор я обливался холодной водой по утрам со всем тщанием и уже без всякого понуждения со стороны кюре. И смывал, смывал с себя накопившуюся за день мертвечину. И носки свои каждый вечер стирал вместе с носками господина кюре. Уж не знаю как там моя грешная душа, но тело мое в этом отношении явно все более приходило в порядок.
…Ах, будете и вы смердеть, мой благочестивый кюре, никакое мытье, никакой самый благовонный одеколон вам не поможет. Сначала частями, потом всею своею плотью. Потом – тем, что некогда именовалось плотью. Так будете смердеть, что псы сбегутся, и будут выть, не понимая, откуда нахлынул на Ренн-лё-Шато этот смрад.
Но это позже, гораздо позже, много десятилетий спустя. Достаточный срок, чтобы живое и благоухающее успело стать смердящим тленом. Уж не знаю, тело или душа. Я всего лишь Дидье Риве, маленький человек, и не мне рассуждать о подобных материях…
Или там вовсе что-то иное произошло, чему нет столь простых объяснений и о чем речь далее…
Не знаю…
Кому вообще из людей дано знать промысел Божий, особенно если человек этот ничем не примечателен, наподобие меня, да еще с душой, заплутавшейся в столь непостижимо долгом времени?
…Так или иначе, но уже дня через четыре своего пребывания тут, близ Монмартра, я заскучал по дому, по нашей сонной Ренн-лё-Шато. Мое служение отцу Беренжеру здесь, в Париже, было совсем не тяжелое, но, если не считать того, в сущности единственного разговора на тему о запахах, какое-то больно уж тоскливое, и главное – я не видел никакого движения, никакого конца этой проклятой тоске.
Кто бы знал, что все это окончится так скоро, что совсем другая жизнь, совсем другой Париж – они совсем уже рядышком, ближе, чем кусочек времени от смерти до рождения (или – уж не знаю – может, наоборот: от рождения до смерти?) на моем теперешнем замыкании круга.
Да в сущности, все произошло в один миг!
История одной затрещины
…Нет, не в тот миг, когда у нашего задрипанного дома остановилась (слыханное ли дело!) карета с золотым баронским гербом, ливрейный лакей отворил дверцу, и в вонючий наш подъезд вошел самый что ни есть барон. О том миге тут же прознали все окрестности, и еще долго, наверно, будут о нем помнить и судачить, – но то случилось после, после. Во всяком случае, к чему-либо в таком роде я был уже готов. Ибо прежде был другой миг, замеченный немногими. Для меня этот миг отметился в памяти одним словом, и это слово было (прости, Господи!) “сon7”.
А было так. Они, эти говньюки, налетели всей оравой, прижали меня к стене, когда я вышел с покупками из сырной лавки, – и – как обычно:
– Ах, какая курточка! Ты посмотри, какая курточка у нашего франта Диди!
– Диди, у вас в деревне, никак, все ходят в таких шикарных курточках? Что ж это у вас за деревня такая? Небось, в Провансе или еще подалее? Там все, небось, такие расфуфыренные ходят? (Все это мерзкими, гнусавыми, как у клошаров с набережной, голосами, сопровождая слова незаметными для прохожих тычками мне в бок.)
– И, небось, денег за нее отвалил – о-го-го! Ты, клянусь, богач, Диди. В такой-то куртейке! Поделился бы ты, правда, с нами, бедными.
А уж пахло, пахло от них!.. Где там умещалось столько омертвелой плоти – на грязных руках или под пропотевшими рубашками, или в смердливых ртах, или уже в самих душах – иди знай…
– Во-во, богач-Диди, давай-ка, поделись! – встрял Жанно по кличке Турок, сын шлюхи Мадлен, самый отвратительный из них. Ему было уже лет пятнадцать, оттого кулаки у него куда увесистее, чем у других. Кроме того, говорят, он водился с самым настоящим взрослым ворьем, и что с ножом никогда не расставался – это все тут знали. – Неужели тебе нас не жаль, Диди? Быть слишком богатым грешно, так тебе и твой кюре скажет, – гнусавил он мерзостнее остальных. – Поделись – оно будет лучше.
Эти издевательства были куда больней, чем даже их тычки кулаками в бок. Чтобы избавиться от позора, я так обычно и поступал – отдавал им пять су из тех десяти, что исправно, как и было обещано, каждый день выплачивал мне отец Беренжер. Однако еще утром того дня я как раз купил три конверта с почтовыми марками, чтобы отправлять матушке, как она просила, письма в Ренн-лё-Шато, и теперь не имел ничего, чтобы откупиться от негодяев. Оставалось только молчать, опустив от стыда к земле глаза, стиснув зубы, и молить Господа, чтобы Турок-Жанно не пустил в ход свой нож. Только на Господа Бога, да еще на Спиритус Мунди в кармане – на них только вся надежда.
– Э, да ты, я смотрю, жадина, Диди, – продолжал он гнусавить. – Нехорошо быть жадиной такому богачу. Небось, у твоего кюре тысячи в кармане?
– Еще бы! В таких сапожищах, как гусак, выхаживает! – подхихикнул самый мелкий из них, бесенок Вико. – Весь Париж любуется!
– Ага, точь-в-точь гусак!
– А Диди у него – заместо гусыни!
– Ну признайся, Диди, по скольку твой гусь-кюре тебе за это дело отваливает? Небось, побольше, чем за свои сапоги отвалил? Поди, по сотне в день? А ты для нас бедных какие-то пять су жалеешь!