Шрифт:
«Тот, кто знает отдалённые от цивилизации посёлки, в которых в основном живут разнообразные военные и печальные гражданские лица, он может себе этот посёлок представить. Типичный такой посёлок. А тот, кто не знает, тот не сможет представить себе этот ужас и безысходность. Не сможет, сколько бы я это ни описывал».
То же самое: можно посвятить толстые тома образу жизни земноводных или птиц, но прочувствовать это не дано.
Непреходящее ошеломление оттого, что все другие и ты другой, — выстраивает книгу рассказов Гришковца. В трогательном «Погребении ангела», где картину внезапно открывшегося человеческого мира поновому сдвигает смерть собаки. Или в завершающей сборник «Планке», где вообще никто никого не только не понимает, но и в принципе не может понять. Это мироощущение высказывается убедительно — и когда косвенно, опосредованно, и когда напрямую, как в первых рассказах.
«Впереди были два с половиной года. Но они казались бесконечными. Я почувствовал, что это всё навсегда. И даже не корабль и служба… А всё это… Всё это… Жизнь, наполненная какимито обязанностями, занятиями, делами и людьми. Мне нужно будет жить среди и вместе со всеми людьми. Почему я раньше делал это и жил среди людей, но никогда не думал, что мне приходится это делать. А этот корабль, эту форму, которую я ношу, эту еду, которую я ем, правила, уставы, законы и даже слова придумали другие люди. А они ведь другие. Они другие! Они даже не то что не такие, как я, они просто не я! И так было, и так будет. Так я и буду жить…»
Так понимать, так чувствовать — и так жить. «Надо жить, дядя Ваня». Простое повседневное мужество. Об этом, по сути дела, новая книга Евгения Гришковца, нашедшего подходящие слова и, главное, верную интонацию, — ей веришь.
У Гришковца удобная фамилия — так и следует называть тот непохожий жанр, в котором он работает, чем бы ни занимался, такой вид литературы и искусства. И этот жанр — Гришковец, «гришковец» — всякий раз другой: и в его писательском смысле, и в нашем читательском
Петр Вайль
Другие. Три рассказа из жизни юного военного моряка
Другие
Я улыбался тогда, так можно сказать. На лице моём была улыбка, маленькая улыбка. Про неё нельзя сказать, что она была едва заметна. Её вообще никто не видел. А широко улыбаться в одиночку, наверное, совсем невозможно. Широко улыбаться можно только кому-то. Другому человеку.
Я как-то узнал, что та мышца, которая растягивает губы в улыбку, называется «резориус», этакая специальная мышца лица. Так вот, из-за того, что мне было тогда как-то хорошо, мышцы моего лица слегка натянулись, и получилась маленькая улыбка, я её почувствовал и знал, что она (улыбка) там (на лице) есть. Но её я не видел.
Улыбаться приятно, это физически приятно. Ещё приятнее смеяться. А хохотать — это же просто удовольствие! И здесь дело даже не в причине смеха. Можно услышать и прочесть удивительно тонкую шутку, поразиться остроумию её автора, даже подумать: «Как же смешно, чёрт возьми!» Можно стать свидетелем чрезвычайно комичной ситуации, отметить про себя насколько она комична… и не посмеяться. Будет приятно, но физической радости смеха не будет…
А можно хохотать, теряя дыхание и равновесие, падать на колени, плакать от рвущего смеха, и удивляться тому, что шутка-то была дурацкая или ситуация идиотская. И все вокруг тоже будут умирать от смеха, утирать слёзы и говорить: «Чушь какая!» Но как это приятно! Хохотать! Пойти с друзьями в кино на какой угодно фильм, и чем фильм глупее, тем даже лучше, потому что можно смеяться беспрерывно. Или выпивать хорошей компанией и поймать ту самую смешинку, которая вызывает взрыв смеха за взрывом, по любому поводу или…Да сколько угодно ситуаций, когда можно вдоволь посмеяться. Но только не одному! Только с другими… С другими людьми.
Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! Помню, как случилось это, столь, казалось бы, очевидное открытие. Мне открылось, что все люди другие. Не такие же, как я, а другие. Все! И мир не населён мною, размноженным на миллиарды людей. Все другие люди они совершенно другие, а я другой для них. Вот так! Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлён и как в первый раз стал всматриваться людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия.
А незадолго до этого открытия на моём лице была улыбка, я чувствовал её. Глаза мои были закрыты, в вагоне было темно, я лежал на верхней полке, слушал стук колёс, чувствовал, как железные колёса катятся по рельсам и звучат на каждом стыке.
И хоть матрасов, подушек, а уж белья тем более, нам не выдали, но, закрыв глаза, и слушая все железнодорожные звуки и нюхая вагонные запахи, можно было даже забыть, что я еду в военном эшелоне. И еду не туда, где меня ждут родные люди и всякие приятные встречи и дела… Можно было даже забыть о том, что я уже полгода военный человек и мне ещё два с половиной года таковым придётся быть, а поезд нас везёт к новому месту службы.
Если честно, обо всём этом невозможно было забыть, просто об этом можно было не так обречённо думать, лёжа на полке вагона. За сутки пути я уже выспался, в первый раз за полгода, я был сыт и мне ничего не надо было делать… Мне было хорошо, я улыбался, и где-то в груди несколько раз сильно ощущалась надежда, что всё, в конце-концов будет хорошо, и что там, куда нас везут будет… по крайней мере не так, как было там… где я полгода назад стал военным моряком и нёс службу как мог.
Я уже отвык… Да что там, я уже даже забыл, как это можно спать днём и вечером или… когда угодно. Я привык к тому, к чему привыкнуть, как выяснилось, можно, но очень не хочется (привыкать). И даже казалось, что такая жизнь длится не последние полгода моей жизни, а всегда. Почти также, как когда приезжаешь куда-нибудь отдыхать, и на третий день отдыха, вечером, тебе кажется, что ты тут, ну там, куда ты приехал отдыхать, уже чёрт знает как долго, а на самом деле всего-то два с небольшим дня.