Шрифт:
Выполз он из постели. Оделся. Согрел на электроплитке чайник. Но чаю вовсе не хотелось. Не хотелось ничего, даже курить. Позывало только на сон: зарыться бы опять поглубже в свое логово и забыться мертвецким сном. И он знал, что забыться вновь, пусть самыми тревожными грезами, ему удалось бы без затруднений. Но чей-то приказ, воспитания или Высшего Закона, предписывал ему, противоборствуя сну, стремиться все же к каким-то действиям. Память о полусомнамбулической прогулке позапрошлой ночи была почти вытравлена затянувшимся сном; и все же некий призрак ее неотступно следовал за каждым движением мысли. Никита не стал пить чай. А стал напряженно думать, хоть и удавалось ему это с трудом. И надумал, что должно ему обойти всех своих знакомых, всех тех немногих, с кем делил он подчас в этом городе простые услады: хлеб, постель, мысли. Правда, смертельно хотелось спать… Но он ощущал какую-то особую многозначительность сего деяния. Собираться долго ему не надо было: куртку на плечи — и шагай. Хотя круг его знакомств оставался весьма и весьма узок, чем растерянность перед выбором оченно умалялась, Никита понятия не имел, куда направит стопы. Вышел из дома, пересек гадостный двор, сплошь заставленный зловонными мусорными контейнерами, и, нырнув в арку, тут же оказался на одной из пригожих центральных улиц города. Заскочил в магазин, где позволил себе крайне неразумную расточительность: бутылку самого дорогого, имевшегося в наличии шампанского, пару килограммов пухлых гепатитной желтизны грейпфрутов и бонбоньерку конфет с ликером. Затем он направился к остановке. Не прошло и получаса, как ему пофартило протолкнуться в привычно набитый до отказа раздраженным, слабонервным людом троллейбус.
Любой человек, в каких бы условиях он ни обретался, все же склонен отыскивать в предоставленных ему обстоятельствах какие-то услады. Оказывается, и поездка в переполненном троллейбусе может содержать приятность и авантаж, если вам не светит в обозримом будущем обзавестись собственным выездом. Как ни говорите, только толкаясь в народной гуще и понять прорастающие в ней настроения.
Двое одинаково мурластых граждан в широкополых фетровых шляпах, выглядящие совершенно не угнетенными толпой, бурно предавались любезным сердцу воспоминаниям.
— А «Семипалатинскую» помнишь? — трепещущим голосом вопрошал один.
— «Семипалатинскую»?! Помнишь?! — оскорбленный нелепостью вопроса, вламывался в амбицию другой. — Говядины пятьдесят восемь процентов, полужирной свинины или соленой баранины тридцать процентов, двадцать процентов соленых сердца и мясной обрези, шпига или сала курдючного — семь, крахмала — два.
— Да-а… В этот фарш добавляли красный и черный перец…
— Чеснок!
— Да… чеснок…
— Ох, а «Московская»! «Московская»! Говядина первого сорта и твердый шпиг. Кардамон и мускатный орех.
— Что «Московская»! Как-никак, то была твердокопченая первого сорта. Но даже прежняя ливерная третьего сорта… из вареных легких (двадцать пять процентов), мяса, диафрагм и жилок (тридцать пять), рубцов и свиных желудков (тридцать), губ, ушей, пятачков, калтыков и других продуктов (десять), перец… лук… Пальчики оближешь!
— Истинно, ты прав! Но, согласись, как хочется порой ломтик зельца… хотя бы того, красного, из вареных языков, свиной шкурки, печени, твердого шпига и крови… От крови он и был таким красным!
— Кто сможет забыть свою молодость! — воскликнул один из них зазвеневшим голосом. — Ты помнишь, как мы всегда вдвоем делили их на четвертины?
— Помню ли я! Мы подвешивали их за ахиллово сухожилие…
— Ах, знали ли мы тогда, что это сухожилие называется ахилловым!
— На уровне нижней трети десятого ребра ножом между десятым и одиннадцатым ребрами ты делал сквозной прорез мускулов…
— А ты через него левой рукой захватывал десятое ребро, а правой разрезал междуреберные мускулы между одиннадцатым и двенадцатым ребрами до самых спинных позвонков. Ах, как ты все красиво проделывал!
— Но именно ты! Ты всегда заканчивал все! Блистательным ударом ножа-рубака отделял одиннадцатый спинной позвонок от двенадцатого!
Никита Кожемяка с вниманием слушал этих двоих, хотя непроходящая сонливость и размывала порой слова и лица едким туманом. Он смотрел на них и думал: что это за люди? Понятно, ему никогда не придется этого узнать. И мы не знаем. Согласитесь, чем-то они весьма напоминают Нинкина и Милкина, но Милкин и Нинкин, как будто, были заняты на литературном фронте, да и потом они ведь безбожно картавили… Впрочем, с них станется, они еще и не такие коленца выкидывали; что бы им стоило прикинуться некартавящими!
Еще долго мог бы Никита слушать действительно искренние и весьма пламенные речи своих случайных попутчиков, но тут он заметил сквозь запотевшее окно как-то болезненно белевший дом, а дом тот был ему немало знаком. Он сошел на ближайшей остановке, а далее ноги сами довели до обитой малиновым дерматином двери.
— Ника! Салют! Ну где же ты пропал! — заверещала возникшая перед ним белокурая курчавенькая девчоночка. — А у нас изменения. Мама с папой такого понаделали! Не волнуйся, сейчас ты все увидишь. Все по порядку.
Никита, надо сказать, ничуть не волновался. Ему даже обидно сделалось за себя, что уже ради элементарной вежливости надобно было бы взболтать внутри какое-то волнение, — но ничуть не бывало! Окаянная сонливость продолжала душить в нем всякие эмоции.
— Шампусик! Шампусик! — вновь рядом завизжала девчонка. — И тропические плоды. Это так кстати! Так в жилу! Сейчас ты все поймешь. Не торопись.
По лохматым коврам, мимо стен с масками якобы древних инков, она повела его в комнату и, резко отдернув затрещавшую бамбуковую занавеску с изображением каких-то болотных птиц, вскричала: