Шрифт:
И прямо старичишка к каркуновскому белому дому. У дома над белым крыльцом озябший красный флаг висел уныло, и сосновые ветви, прибитые к резным столбикам; по дорожке прямо в снегу натыканы молодые сосенки. Но видать по молодому нападавшему снегу: давно в доме не было никого. И правда, поднялся старик на крыльцо, а на парадной двери большущий замок висит вроде жука черного. Старик неторопливо обошел дом, заглядывая в окна. От кухни навстречу ему выбежала черная собачонка, залаяла. В окне кухни мелькнуло молодое лицо, и только к двери старик — из двери навстречу вышел, ковыляя на костыле, малый в солдатской шинели. Присмотрелся старик — у малого нет левой ноги.
— Тебе кого, дед?
— Да что в доме-то, не живут теперь?
— Не живут. Теперь здесь клуб.
— Кроме тебя, значит, никого?
— Никого. А что? Ты ищешь, что ли, кого?
Старик не ответил. Опустил голову, подумал.
— Та-ак. Значит, никого?
И повернулся, пошел прочь, вниз, к фабрике, занесенной по окна снегом, молчаливой. Фабричные трубы мертво торчали в небо, и на них прилип снег. Сугробы снега лежали у запертых дверей. Маленькая тропка вилась между корпусами. Старик, поскрипывая валенками, пошел по тропке. На крыльце конторы сидел кто-то, закутанный в овчинный нагольный тулуп. Старик подошел к крыльцу, к тулупу. Из тулупа высунулось лицо. Старик присмотрелся и спросил:
— Это ты, Степан?
Тулуп торопливо дернулся, и рукава задвигались быстро, отвернули воротник. Степаново лицо — все такое же рябое, нисколько не постаревшее — глянуло на старика. Вдруг Степан торопливо поднялся.
— Ми… Мирон Евстигнеич!
И оба — старик и Степан — минуту растерянно смотрели один на другого.
— Узнал? Вот и хорошо, — проговорил старик. — В караульщиках служишь? Ну, а мои-то где же? Где Матрена Герасимовна?
И от волнения лицо у старика помертвело, стало желтое, вот упади он сейчас мертвым, ни одна бы черта не изменилась.
— Где Матрена Герасимовна?
Степан смущенно ответил:
— Умерли. Восемь месяцев, как умерли.
Старик опустил голову, смотрел на свои подшитые валенки, похожие на слоновые ноги.
— Завод отобрали. Их выселили. Имущество взяли. Как же? Бедствовали они, беда как. У отца Павла и померли.
Старик стоял внизу, у первой ступени крыльца, молчал, смотрел на свои валенки. А Степан с крыльца, сверху, говорил:
— На заводе новые хозяева. Комитет. Как же. Николай Похлебкин за главного.
Степан замолчал. Старик все стоял, опустив голову. Потом точно проснулся.
— Так у отца Павла?
Он глянул на Степана. Лицо у него было теперь новое, горячее какое-то, а скулы краснели — и это было страшно: красное лицо в седой бороде. Он повернулся и, сутулясь, пошел прочь, и лез прямо через сугробы, когда вот тропка рядом.
А к вечеру по всей Жгели молнией пронеслась весть:
— Мирон Евстигнеич приехал.
И никто не хотел верить Степану, что Мирон Евстигнеич пришел, а не приехал, пришел вот так, пешком, в подшитых валенках. Вечером к дому отца Павла сходились люди, заглядывали в темные окна, чего-то ждали. Бабы стояли кучками, говорили вполголоса. Сумерки были синие, и по бирюзовому небу плыла, как золотой тонкий кораблик, молодая луна. Луна плыла низко и, казалось, задевала за мертвые мрачные трубы, за длинные крыши, занесенные снегом. И черные люди на белом снегу казались маленькими, покинутыми.
— Може, теперь опять завод пустит.
— Где же пустит, ежели теперь он не хозяин?
— Слышь, и ничего-то нет у него. Валенки-то подшиты загубу. Где это видано, чтобы Мирон Евстигнеич в таких валенках ходил?
— Ну, раз приехал, что-нибудь да будет. Это неспроста.
И Жгель — вся — напряженно ждала, что будет теперь. И за каждым его шагом следила.
— Мирон Евстигнеич панифидку по своей старухе отслужил.
— И-и, постарел. Прямо, можно сказать, хизнул. Борода, бывало, расчесана волосок к волоску, как воротник бобровый, а ныне вроде свалялась.
— Мирон Евстигнеич ходил в контору, а Похлебкин ему сказал: «Если ты, гражданин Каркунов, еще раз придешь, я тебя арестую».
— Мирон Евстигнеич у Панкратьева в гостях был, говорил, что теперь только об душе думает, а не об заводе.
— Мирон Евстигнеич…
И опять тревога капля за каплей упала в душу каждую:
— Как же теперь? Кто же дело пустит? Говорили эти: «Возьмем, пустим». И не пустили. И этот старый-то деймон: «об душе думаю». А нам как же — помирать?
Поселился Мирон Евстигнеич у отца Павла. Ходил с ним в церковь. Или на базар. Или по лесным дорогам ходил один — идет иной раз, старый и мрачный, как изгнанная и неприкаянная совесть.
А Жгель… В Жгели тишь, как на кладбище. Ни одна труба не дымит. Ни один горн не горит. Кому нужна посуда? Ежели есть-то у многих нечего?
Пожалуй, только Похлебкин и храбрился.
— Вот войну с буржуями кончим, тогда и за фабрики примемся.
И Мирон Евстигнеичу про это говорили угодливые люди:
— Собираются пустить.
Мирон Евстигнеич на это мрачно:
— Гляди, пустят. Где же? Не пустят никогда. Чтоб работать, надо любить дело. Бывало, ставишь амбар новый аль стену какую — сердцем вот как болишь, будто о дите родном. А здесь — кому это надобно об деле сердцем болеть? Дело-то не в войне буржуйской. А между прочим, поглядим.