Шрифт:
Смотрят обе, а вода из-под крышки – пеной через край так и бьет… Словно кипит без огня…
Подняла крышку Фотинья, черпает пену, мажет царевича с молитвой, а сама ищет: как бы пальцами крестик свой незаметно захватить – вытащить, чтобы кому не попал, улик бы не осталось… Но того и след простыл: словно соль, растаял крест в чудесной воде…
Царицу позвали – и она видела, как без огня вода кипит, пенится… Тоже стала царевича мыть этой пеной и, шепча молитвы, твердила:
– Пошли, Боже, счастья и силы царской дитяти моему!
Немало поразило такое чудо Ивана. Щедрые вклады послал в Никитину пустынь, щедро и Фотинью одарил… А когда чудо еще дважды повторилось, богата стала совсем боярыня; прочно обстроилась милостью царской обитель в Переяславле, куда сам Иван приехал благодарить за чудо, водою монастырской явленное.
За исключением таких крупных событий – тихо тянется жизнь в теремах царицы с царскими детками.
Иван приходит – и начинает порой толковать о событиях в царстве, о планах своих. Отрывисто, смело звучит его речь. Чего он не доскажет ясно – угадает царица.
– Порадую тебя, Настя! Долго-долго не будешь Одашева видеть, – сказал он ей как-то.
Вспыхнуло от радости лицо у царицы, но она сдержалась и тихо ответила:
– Что же, государь, я для тебя толковала порой… Не прямой он слуга… Дальше – лучше его…
– Вот, вот… В Ливоны сплавил я его… Позвал к себе и ласково так говорю: «Алеша! Мне бы самому ехать надо… Да как царство оставить? Хошь какой я ни есть, – все же чин на мне царский. Замени уж меня, поезжай в Ливоны. По Ших-Алее царе первым там станешь». Много еще сулил ему разного… Ну, он и поддался. И других из ихней шайки туды же сплавил я. Выживут – ладно. А и убьют – не беда… А к ним – Данилку я нашего, брата твово придал да черкешина, Саина-царевича… Милягу мово, друга первого… Верные те люди, все мне передадут, если станут что супротивное лифляндские наши воеводы затевать… Поняла? И нет здесь Адашева, нет Курбского… Курлятева нет же… И не обидел я никого… По следам протопопа – так и сплавил всех.
Иван невольно вспомнил о Сильвестре. Вот уж около году удалился Сильвестр в Кирилловский монастырь, на покой. Гордый, всевластный временщик не мог не заметить, что потихоньку, полегоньку – но уходит власть от него, и навсегда. Все люди: и попы, и светские, раньше им на места поставленные, постепенно вытесняемы были новыми людьми, ставленниками Захарьиных, Макария, самого царя… К пустякам придерутся, жалобу поймают пустую, раздуют ее – и сместят человека, если он был сторонник Сильвестровой и Адашевской дружины.
А раньше, – что бы ни натворил ставленник этой партии, – разве смел им даже сам царь слово сказать?
Владимир Андреевич, князь Старицкий, тот раньше понял, что с неизбежным надо примириться. Двое сыновей родились у царя… Далек стал от самого Владимира трон московский – и нерешительный удельный князь опять постарался войти в дружбу с братом-царем… Иван словно и ждал того… Радостно пошел навстречу Владимиру. Дружба завелась лучше прежнего. Искренно, нет ли? – кому какое дело. Сокрыта душа Ивана от всех людей… И, лишенные знамени, понемногу не только распались ряды единомышленников – бояр и князей, бунтовавших так грозно перед спальней больного царя шесть лет назад, но даже грызться стали они между собой, поддаваясь ловким проискам, наветам Захарьиных и мягкому влиянию самого царя, умеющего стравливать врагов своих или тех, кого он считал врагами.
– Дал бы тебе эту вотчину, – говорил он порою сильному просителю-вельможе, стороннику Адашева, другу старых порядков, когда царь плясал по воле бояр, – дал бы тебе, да лих шептал мне Шуйский речи негожие: будто ты на Литву бежать собираешься, нас врагам предать готов…
Возмущенный боярин начинал изливать все, что знал про Шуйского. Этому тоже немедленно сообщалось о поклепах, возводимых на него прежним соумышленником, адашевцем… Ну а что дальше было, само собой ясно: друзья становились смертельными врагами, а царь улыбался своей новой, кривой усмешкой, причем и губ не раскрывал. Словно позабыл он смех свой веселый, прежний, громкий и раскатистый…
Только царица и слышала порой тот веселый, заразительный смех, когда царь сообщал ей об удачах своих.
– Слышь, Настя, а немцев побили мы снова же… Как для меня адашевцы, вороги мои стараются! Спасибо старцу Вассьяну за совет!
И расхохочется… Лицо веселое станет, словно помолодеет оно. Тридцать лет нет царю, а выглядит он обыкновенно намного старше… И вечно злой блеск у него в глазах, даже когда смеется он или ласково с нужными людьми говорит, а сам скользит глазами мимо, мимо… Только на миг порой уставится прямо в глаза глазами – и прожжет испытующим, недоверчивым взором своего собеседника.
Да, изменился царь…
И только лаская детей и жену, становится он на прежнего, живого да веселого Ивана похож.
– Слышь, – говорит он царице, – слышь, Настасья! Своих крамольников поусмирю, с Ливонами покончу и за Крым примусь. Приспеет и ему время… Все боле да шире к Летню, к Югу подвигаются грани царства Московского… Не миновать нам драчи с крымцами… Лишь бы Литва на мир пошла… Тышкевич, когда был от Литвы у нас в последний раз, – за малым дело стало…
– Ваня, голубчик, да не довольно ли? Сколько ты земель набрал? Отдохни… Со мной, с детками поживи! – нерешительно отозвалась царица. – Вон, почитай, и не видим мы тебя… Сам – на войну, в Ливоны ходил… И что перемаялась я тогда, Бог видит! Надо ли больше? Вон и отец, и дед твой столько не воевывали… Прославил ты имя свое царское – и будет…