Шрифт:
Асачу он в последний черёд вынул. А не хотел он её под дерево вести, на снег вонючий, топтаный, ну, не хотел — и всё. Да как же обминуть, когда все битые? Никак. Приторочил он её, сердцем заскрипел, в кулак поплевал на крепость и тах-та хлобыстнул, чтоб не думать долго. И слово сказать не забыл. Асача голову на запрос вскинула, а голосом — ничего, попятилась только. Он ещё раз. Она опять назад маненько и молчит. А в третий не довелось ударить: спружинила Асача пулей и на конце сворки тронула Никифору руку его беспалую, самое тоё место больное. Бросил он ногайку и не своим взвыл голосом, а по-собачьи, без слов, как Рябко, потому — боль, она, что у собаки, что у человека одинаково больно болит, оказывается. А не веришь — возьми-от собаку и пришиби, и послушай, а опосля дитё возьми побей, тоже послушай, — на один голос плачут оне, вот чего.
Никифор заорал не хуже. Кровь у него ручьём полилась, так он её снегом долго промачивал, руку в кашну завёртывал, потом в рукавицу туго засунул. А собака вольно стояла и не на руки его ужасные глядела, как другие, а на него прямо и без никакого испуга. От смелости такой-от невиданной Никифор глазами протрезвел и пропала у него обида всякая, как сказал ей: «Ладно, Асача, ходи небитая», хотя в тот день ему, помимо слова страшного, других слов говорить не полагается. Упряжные собаки аж головы повернули: всех битых он с прогалинки на себе принёс, а Асача шла к саням сама и Никифор битый за ней следом.
Домой ехали — тенялись, ногами невпопад переступали, чуток живые волоклись, у одной Асачи постромка струнко натянута. Никифор тоже не в санях сидел, своим ходом пёр, болезновал. Приехали — первым делом накормил их. Один раз кормит он их от пуза, сколько съедят, и лежат оне, поправляются неделю целую, а мяса на поправку много уходит. Сперва без охоты едят, а потом — ничего, жизнь своё берёт. Только Асача ни сегодня, ни на другой день крошки есть не стала и выделялась ото всех, как совсем уже чужая и до того вольная, — запрягать-от как? — рука не налегает. Туточка Никифор неладное почуял, замутило ему душу.
Взял он её к себе в хату — сроду не было, чтоб он пса в хату брал, — на пол посадил, сам вспроть неё на лавку сел и говорит: «Давай мириться, Асача, не серчай. Я ж тебя толичко два разочка стегнул да и не тах-та шибко. Ты мне вона чего наробила, руку спортила, болит, а я на тебя сердца не держу, забыл вовсе. И ты меня, стало, извиняй». Тах-та он с ней разговаривал, а она слушала-не слушала, всё равно куда глядела. Подкинул он в печку дров, сохатины кусок лучший вырезал, пожарил, — оне болеют когда, жареное им легче идёт, — да она кусок тоё ни ухом повела, ни даже понюхала. «Ну, а чего хоть? — допытывался Никифор. — Хошь сырого-тёплого, оленя загублю пойду, не жалко». Он ей что говорил, а всё без толку, потому как не простила. Сидела она в хате, как в чужом месте, ни жива ни мертва, и презирала всем своим видом и Никифора и весь его разговор хороший.
С того досада его взяла. Достал он водки, укрепиться маненько, выпил, голову обронил и задумался, как задремал. Сколь он тах-та думал, никто не считал, только чует в дрёме — опять на него кто-сь жутко дозирает. Прокинулся, туда-сюда повёл — лампа вовсю горит, и глаза у Асачи прямо на него горят поставлены. «Нечистая сила! — закричал. — Ведьма! Колдовка!» Остервел он, кинул вожжи, сорвался, подскочил и ударил Асачу супятком, иде у неё зорька утрешняя прописана, изо всей мочи ударил, чтоб ему пропасть, изо всей мочи, крепко зашиб, задышалась она и с Никифора глаз не сводит, а на полу под ней чёрная калюжа расплывается, — Господи!
Лопнуло у Никифора чего-сь в серёдке, схватил, что под руку пало, смушек — не смушек, соболь — ондатра, сломался напополам, подтирать кинулся, приговаривать: «А ничего не было. А ничего не было». Пересадил Асачу на сухо, прослышал руками, — мёртвая у неё шерсть и электричества нету в ней уже никакого, — и понял доразу: не жилец эта собака. Как дошло до него такое-от понятие точное, упал он с ней рядком, схватил её в обойма и взревел дурным на всю хату голосом: «Асача, ясонька моя!» И слёзы откуда взялись, потекли, хоть умойся, хоть выкупайся.
Ни разу того не было, не плакал Никифор в жизни слезьми. Мальчонка у него старшенький помер когда, так он с лица почернел, страшный, глаза провалились, морда стала деревянная. Кулина говорит: — «Ты бы поплакал, Никифор, всё легче», а он ей: — «Ужотко, — говорит, — да оне у меня не туда идут, все кишки проели». А тут-от первый раз пошли: наружу и по щекам, и по шее, и дальше.
А слов-от он ей всяких насказал, разве что одной Кулине говорил тах-та смолоду. И просил, и молил, и в шею её блескучую, чёрную дышал, и спрашивал, что ж он без неё робить станет, и сам себе думал: «Чего ж мне-от робить без неё?» И заснул на полу, нагреть её хотел. Пробудился — лампа чадит, фотожен в ней выгорел, Асача у двери выйти дожидается. Выпустил он её, пошла к своим в клеть.
Она в четвёртую ночь околела. У Сигнала голос опять проявился, как заплакал Никифора звать. Следом Сявый по-волчиному, и никто его за то не побил. И Потап вывел на гудок басом долгим, унылым. Никифор забрал её, в сенцы перенёс, чтоб заспокоилась, а сам до утра не спал, думал: «Что ж оно тах-та не складно? Иде ж она есть, правда на свете, туды её поделом, что доброму гибель скорая, а худому живи — не хочу?» — такие-от всё мысли у него были сумные.
Схоронил Асачу днём при собаках, попрощался. «Асача, — сказал, — жалечка родная, бывай», - а поболе того не сказал, только стрелял долго опосля, горе перемогнуть, собаки переполошились. А домой когда возвернулся, — знал робить чего: взял Замполита и за зимовку повёл. Тоже сразумел умный кобель, красивый, что ему предстоит и для чего у Никифора ружьё в руке, — глянул, как спросил: «Убить хочешь?». Никифор его взгляд каменно вытерпел, ответил без зла: «Негоже тебе, Замполит, таких-от собак переживать, правда-совесть не дозволяет, бывай».