Шрифт:
Красота — дело особое. Ездовая порода не тах-та в глаза шибается, и масть у них по большей части скучная. А не последнее дело человеку трудящему на труд свой покрасоваться; от красоты радость, от радости охота, от охоты разуменье, от разуменья удача, а кто не понимает, говорит-от: «Везёт, мол, дуракам». В красоте Никифор ни маху не даст, ни уступки; упряжка у него первеющей выставки, ежели кто видал.
Другое дело — характер. Его с-под споду достать куда трудней, и Никифор нет-нет да и прошибётся, но все ж таки угадывает предбудущую свою упряжку с самого первоначала, потому — знаток. Для знакомства делает он им проверку, вроде забавы, и забавится долго, а какой щенок ему приглянется, тот жив будет, а других потопят, ежели помимо Никифора охотников на случай не сыщется. Он им в рот заглядывает, в ноздри на чох дует, бабки щекотит, дикие мяса нащуп вызнаёт, за шкирку протяжно воздымает, пузо чешет, хвост щемит и чего-чего не робит. Оне скулят, урчат, бурюкаются, силов у них разве что в помине, а иной таки огрызнётся Никифору пальцы на целой руке посчитать. Тогда Никифор сам зубы скалит, ровно собака, и сопит от удовольства, а норовистого предметит и ещё чего-сь ищет, одного норова ему, вишь, мало, ему весь характер кажи, давай.
Пять собак — слёзы. Семь — туда-сюда, недалече можно. Девять — уже, стало, садись, паняй. Но лучше — одиннадцать. У Никифора всегда нечёт — одиннадцать бегают, потому — передний должен авторитетно сам бежать, вожак он. А что кутятам и перебор числа, так лишние выбракуются, покуда до рослой упряжки возрастут. Одно жаль: кабы тоё выбраковка с хвоста шла, а не с головы, оно бы куда способней, а то ведь — нет, самолучшие погибнут, самовернеющие, такие, что вся надея на них, а Никифору опосля сердце памятью от них отрывать, — легко ли? Вот он, стало, собрал их и замкнул в закутке тёмном, в сарае — тамотка пущай снюхаются — обвыкнут, а Кулине настрого не велел в сарай ходить и детям заказал шуметь на подворье, — нельзя. Собаки смалу одного Никифора должны что видеть, что слышать, что по нюху чуть, а он им хозяин и от него всё: суд, расправа, закон, приказ. Но это когда ещё оне в привычку войдут, а дотоль школить их следует день в день и уму учить, рук не покладая, потому как успехи нашие столь же от похвал берутся, сколь и от взыску. Тогда на них надейся: вывезут, не бросят, не подведут, одолеют, ежели науку достигли, а наука ихняя с кормёжки начинается.
Кормит их Никифор с первого дня сырым мясом: то сечка, то крошево, то куски поболе, когда на выросте, чтоб не враз слопать, а повозиться, зубы оголить, ножи обточить, жомы набить поухватистей. Входит он, понятно, в расход, закупает пудом печень, лёгкие, селезёнку и что покрепче: сухожилья, мослы, а в них мозги сладкие, да ты их разгрызи — вынь сперва, а опосля ешь. От сырого мяса, дай срок, дикая шерсть у них полезет гущиной с овчину, жилы напружатся и стервеют оне, как звери. Точная точность, — сколь продукта вложить зараз в каждого. Перекармливать не полагается, чтобы брюхо не тяготить, а то переложил в них лишку и пошёл, стало, корм не в прыть-от, не в резвость и не в тягло, а в жир да в лёжку, — лопнул кошель, пропали деньги.
Мясо оне враз полюбили и дрались за него, ровно люди в магазине, когда им скажут: «Спокойно, граждане, зачем себя волновать? Мяса всё одно нет и костей на всех тоже не хватит, расходитесь без милиции». Свивались оне в кубло на первом же куске и каждый кусается, отпихивает, рычит, только бы завладеть. Никифор их не разборонял, покуда кусок не доставался, — кто сильней, и тах-та по очереди. Тогда он им говорил «Ну!», и кутята бросали драться, потому — сообразили скоро: сейчас-от пойдёт новый кусок, не зевай. И за новый грызлись, копошились, в узелок завязывались, перевёртывались, шум в злобе поднимали страшенный, и каждый норовил — быстрей. Опять Никифор говорил «Ну!», и тах-та, покуда кормёжка. Оттого оне всего раньше слово «Ну!» спознали и обозначало оно у них опосля столько разного, что людям надо сто слов сказать, и то не всякому растолкуешь, а собакам одного хватит; оне, помимо слов, голос чуют, каково ты им сказал: резко, длинно, всердцах, весело, тихо или криком или ещё как.
Всё до малости предметит Никифор, кто из себя каков: кто хитрый, кто вовсе бессовестный, кто раззява, кто придурковат, кому, стало, первый кнут, кому остатний. Тут-от припасена у него лозина хлёсткая из берёзы, отваживать от подлых повадок и на истинный путь вразумлять, чтоб не испроскудились. В наказаниях толк особый и для науки крепко нужный; не осилить собакам премудрость никифоровскую без берёзы. Опять же: зря наказать — себя лучше постегай, убытку мене. Наказал понапрасну — испугался пёс, вошёл в него страх, потому — невесть собаке, пошто ты её тах-та, за какую-такую провинность. А Никифору трусоватой собаки не надо, ему навспроть надо, чтоб она страху не ведала и самому чёрту в зубы глядела б с рыком. За дело когда — это совсем другое. Только не откладывай, а на месте и доразу, чтоб, значит, шкоду сотворённую или подлость нечаянную тут же ей к памяти прицепить. Раз ты её отхлестал, два, три, да всё за то ж самое, — «Ага, — собака думает, — значит, нехорошо, значит, ни к чему тах-та робить». И усвоит науку накрепко. Никифор бьёт — не мажет, больно бьёт, хлёстко, с оттяжкой на себя, абы не через силу, а то покалечить можно, а ему калеки на что? — он их не на пенцию собирает, ему помощники нужны справные. Вот и держит он с ними ровный характер и справедливость, потому как полновластья добивается.
Возрастали оне, возрастали, держал их Никифор в клети, держал, и выдержал. Впотьмах собак подержать не вред, лишь бы не через меру, а для чего — узнаешь. Перво, свыкаются оне друг с дружкой, как люди в тюрьме, цену себе правильную подбирают и выше своей цены уже, стало, не возносятся. К тому ж, глаза у них к сумеркам приобыкнут, а это Никифору край надо: он отродясь ночью мраком куриным мается и сахар варёный кусковой сосёт, как лекарство, хотя, не сказать — глаза вовсе выколи, а не видит хорошенько, как другие, и охотник из него не то чтоб хреновый, а вовсе даже никакой, кабы не собаки. Ночью чего не бывает; день-от зимний, как хвост у зайца, ворочается Никифор до хаты с объезду когда невпроглядь заполночь, когда утром, а когда и на какие-сь сутки, как погода прихватит. Вот и нужны ему пособники, как поводырь слепому, вот он их и воспитывает на тёмное время. А хоть бы и днём. Человек, он, конечно, в свету глядит подале собак, зато вблизи у неё метче прицел. Ну, а третья польза, — что берут оне в малый свой рассудок, вроде клеть хозяйская — весь им до копейки белый свет и дале клети ничего нету, один шум посторонний.
А как привёз он их на зимовку, как вы пустил на волю, как глянули оне на небо, на солнце да круг себя — одурели со страху, до кучи сбились, хвосты дрожат, не знают, чего дальше. И очень всё просто. Ежели человека в смарном чаду возращивать и моментом на свежий воздух выпустить, так с ним или разрыв сердца будет, или взмолится Христом-Богом: «Возверни, — скажет, — меня иде взял, потому смар и чад мне родней родной родины». И собаки тах-та. Скулёж тихий и плач — беда. Туточка Никифор выручил их громким голосом, чтоб не вусмерть пугались, а в голосе у него бодрость и смысел: «Что оробели, робятки! Покуда я с вами, ничего не бойсь!» Тах-та оне и сами опосля думать привыкли: «А и правда, чего робеть-от, ежели Никифор тут-ка». И стали самостоятельно разбираться: нос в гору, отколь чем пахнет, иде чего находится и каково оно из себя, столь обширное благоустройство, тоё земляной шар. А Никифору только и надо, чтоб оне самоё свободу от него в награжденье приняли и зимовку почитали б, как дом спасенья своего.
Это чтоб у них произволу не было, когда без Никифора доведётся, и место своё чтоб знали. У него рослая упряжка вовсе на лето остаётся, а — ништо: полюют, мышкуют, не дичают, домой собираются, науку помнят на память. Молодых от рослых он отдельно держит, — неинтересно им в одной клети, а кормить не кормит ни тех, ни этих: мяса у него летом в обрез на самого, пущай сами себе по тёплу пропитанье добывают, а в сани пойдут — свой кусок трудовой заробят. Ну, оно не враз тах-та: «Не стану, мол, вас кормить, хоть вы передохни все, какое мне дело».