Шрифт:
Николай Валерианович, насупившись, хранил молчание.
– А что вы говорите, народ тяжёл, так это от отсутствия образования, – продолжил Фёдор Евстафьевич. – Просветите его, и всё само собою устроится. Просвещение приведёт его к гражданственности.
– Просвещение? – переспросил Николай Валерианович с новым удивлением. Глаза его выплыли из щелей и округлились. Несколько времени он взирал на Фёдора Евстафьевича совсем уже недоуменно, а потом полное лицо его расплылось в улыбке, отчего потеряло уже всякую форму. – Шутить изволите? – И он зашёлся тонким смехом, прикрыв губы пухлыми пальцами, и только скромность удержала его от того, чтобы не замахать руками на своего хозяина.
Фёдор Евстафьевич криво улыбнулся и добавил:
– Кричали "Ура, Константин! Долой Николая! Извести картофельницу!"
– Это так и кричали – картофельницу? Это про Александру-то Фёдоровну? Ох-хо-хо-хо-хо, – захохотал Николай Валерианович. – Да это прямо неслыханно! – Он кончил смеяться и неожиданно задумчиво проговорил:
– А ведь оно и точно – от немцев житья нет.
Фитенгоф уехал уже, и новый хозяин Соловьёвки испытал облегчение. Тяготы дороги понемногу забывались, и мыслями овладевало настоящее. "Чёрт знает что, – подумал он, выглядывая в окно, из которого в некотором отдалении видна была деревня, – везде солома: соломой крыты избы, дворы, погреба; солома кругом постройки, между постройками. Издали иногда не разберёшь: деревня это или омёты соломы".
Он не имел совсем никакого партикулярного платья, а потому велел открыть гардероб покойного дяди. Наконец среди екатерининских камзолов он отыскал простое пальто из сурового холста, накинул его на плечи. Оно пришлось впору. Фёдор Евстафьевич удивлённо посмотрелся в зеркало, и без галстука, без жилета, покрыв только голову лёгким картузом, захватив в руку кленовую палочку, пошёл по деревне.
Прохлада воздуха оглашалась граяньем грачей. Народу на улице было много. Во дворах возились мужики с починкой плетней или латали разнесённую солому крыш. Бабы рассушивали оставшуюся рожь, рассыпая её на веретьях напротив ворот. Встречные бросали работу и низко, до земли кланялись.
В сумерках уже вернулся Фёдор Евстафьевич в усадебный дом. Спозаранку положил он себе ехать в Рязань и приступить к предприятию, смущавшему его ещё с молодых лет. Однажды товарищ его по службе мичман Похвистнев, племянник интимного друга императора Новосильцова, сообщил под страшным секретом, что графу Сергею Румянцеву, младшему сыну фельдмаршала, вздумалось подать императору записку, где он просил обозначить юридические основания для постепенного перевода своих крестьян в положение свободных людей, и под влиянием этой записки Александр решился дать свободу крестьянам. В душевной простоте, отличавшей приятелей, они приняли сплетню как есть, но когда необыкновенное событие это получило огласку, сослуживцы Фёдора Евстафьевича были чрезвычайно раздражены на Румянцева и объясняли его поступок исключительно желанием выслужиться перед Государем. И только в результате этого возникла мысль более правдоподобная, и Похвистнев с Федором Евстафьевичем согласились в том, что своё благородное стремление юному царю пришлось маскировать вежливым снисхождением к пожеланиям и душевным нуждам своих подданных.
Оба они принадлежали к тому поколению, в представителях которого причудливым образом сочеталась ненависть к фригийскому колпаку и страстная, возвышенная любовь к вольности. Записка Румянцева имела своим последствием появление в феврале 1803 года "Указа о свободных (вольных) хлебопашцах", положения которого наделяли помещиков правом отпускать своих крестьян на волю с землёю за выкуп.
Фёдор немедленно написал отцу в деревню в восторженных выражениях, нимало не заботясь о том, что старик едва ли в состоянии разделить его чувства. Отец ответом не замедлил, но много слов не извёл. "Что ты дурак, – написал Евстафий Никитич, – об том знал, а напоминать надобности не было". Такой ответ стоил Фёдору Евстафьевичу немало огорчения и бессонных ночей.
Вот и сейчас эпизод этот предстал пред ним так живо, что привёл его в чрезвычайное возбуждение, точно он чудесным образом помолодел на двадцать семь лет. Первый сон слетел, и, накинув халат, он вышел на крыльцо. Не было слышно ни дуновения. В саду поднималась прохлада. Из Ягодного долетел звук сторожевого колокола. Где-то рядом, но не разобрать было где, кто-то негромко пел: "Нападают то на меня, на меня сиротинушку, да лихие лю-уди, что хотят-ли, хотят меня, сиротинушку, отдать во солда-аты…"
"А и впрямь, стихи чудо как хороши, – подумал Фёдор Евстафьевич, вернувшись в тепло дома. – Что за лёгкость, что за изящество! Точно абрикосовое дерево в цвету. "И долго, долго помнить буду твой шум в вечерние часы…" Но какой же это Пушкин? Не родня ли генералу Андрею Ивановичу"" – успел ещё подумать он, прежде чем окончательно провалиться в сон.
Когда губернский предводитель Александр Иванович Бибиков наезжал в город, то останавливался на втором этаже гостиницы Варварина, где номера считались почище. Александр Иванович был страстный любитель поиграть на билиарде, а поскольку город был невелик и то, что именовалось в нём "благородным" собранием, исчерпывало пышности свои едва ли не одним лишь своим пышным названием, то, являясь в гостиницу, Александр Иванович не слишком рисковал как-либо повредить своей чести.
Александр Иванович являл собою полную противоположность Фитенгофу. Послуживший с молодости, повидавший свет, к своим шестидесяти годам он сохранял безупречную военную выправку, что по тем временам было почти то же самое, что и хорошие манеры. В облике его, в самой осанке было что-то резко-очерченное, и Фёдор Евстафьевич сразу обратил внимание на эту определённость, основанием которой служило явно выраженное умение как приказывать, так и повиноваться и которая вообще отличала генерацию, бравшую Париж.