Шрифт:
– Да мы знаем, Гвоздев, – сказал я устало. – Бывали. Ты давай лучше дело говори…
Гвоздев потушил сигарету.
Явилась официантка с салатами на подносе и графином водки.
– О! – обрадовался Гвоздев. – Очень кстати, девушка.
Он разлил водку.
– За вас, мужики!
Мы выпили.
– Короче, – снова начал он. – Посреди всего этого сраного великолепия ваш Геннадий Палыч восседает. В очках, в бороде, рожа красная. Я ему: здрасьте, говорю. Он на кресло кивает так дружелюбно, мол, прошу садиться. Я сел.
«Слушаю», – говорит. Я ему: «Простите, Геннадий, как вас по отчеству, я забыл?» Он дернулся и сухо так: «Палыч. Геннадий Палыч. Давайте ближе к делу, у меня времени мало».
«У меня, – говорю, – дорогой Геннадий Палыч, времени еще меньше, выставка в США, едрись она конем, потом – в Париже, потом – телевидение». «Я вас слушаю…» – говорит. «Короче, – говорю, – Геннадий Палыч, надо ребятам бабосы выдать, в смысле зарплату, а то – нехорошо получается». Геннадий Палыч, сука, улыбается и спрашивает: «Каким ребятам?» «Каким, – говорю, – Аствацу и Сашуне, в смысле, Погребняку». Он очки снял, посмотрел строго. «Это, – говорит, – дело внутреннее… Не могу обещать». «Нет уж, – говорю, – пообещайте. Пока не пообещаете, я отсюда не уйду. Буду тут сидеть». «Не понял? – удивился он». «А чего тут, – говорю, – непонятного?» «Всего хорошего, – говорит. – Дверь только закройте с той стороны». И – мордой очкастой в бумаги. Тут я, мужики, не выдержал, взбесился. «Вот как? Я, – говорю, – знаете что?! Я вам щас тут все нахер обоссу!! Понятно?!»
– Господи, – перебил его Погребняк. – Лёня, ты что, сдурел?! Нам же там работать еще! Мы же попросили тебя вежливо с ним…
– Лёня, – вмешался я. – Так же нельзя!
– Почему нельзя?! – хохотнул Гвоздев. – Можно. Спокуха, мужики, слушайте дальше! Короче, этот ваш Геннадий Палыч, как я ему пригрозил, поднял голову, покраснел весь, вскочил и кричит: «Зоя! Зоинька! Охрану вызывайте!» Я ему: «Всё, – говорю. – Теперь точно все обоссу! И камин, и кресла, и ковер!» Тут Зоя заходит, а я уже ремень расстегнул и начинаю расстегивать ширинку. «Зови, – говорю, – Зоя, охрану, и ментов заодно. Мне, говорю, только этого и надо. Задержат – так скандал. Я, если что, – узник совести. Картины лучше покупаться будут на Западе. А еще, Геннадий Палыч, все узнают, что у вас тут кабинет обоссан и что я это сделал в знак протеста, потому что вы зарплату не выдаете!» Они оба вытаращили глаза, а я говорю: «А вам, Геннадий Палыч, еще за мной ссанье подтирать придется. Зоя, – говорю, – точно не будет. И ковер надо будет выбросить». Зоя стоит как вкопанная – варежку разинула… А этот реально психанул, весь побагровел, сначала сел, потом вдруг встал, потом снова сел, за бумаги схватился, за телефон. Наконец бухнулся в кресло, выдохнул и говорит Зое: «Потом зайдите, ладно? У нас тут мужской разговор». И мне устало: «Чего вы от меня хотите?» Улыбается нервно так, через силу. Мне даже неловко стало – человека так довел. Я говорю: «Ребятам зарплату заплатите…» Он кивнул. «Ладно, – говорит, – только при одном условии: чтобы ноги вашей здесь больше не было, господин член творческих союзов. А друзья ваши пусть завтра зайдут, что-нибудь придумаем. До свиданья!» Ну, я, короче, застегнул ширинку, потом ремень, поклонился, как в фильмах, церемонно, чтоб для эффекта, и вышел. Все! Давайте, ребята, по второй, а?
Помню, он в тот раз что-то еще рассказывал, всё говорил, говорил. А мы молчали – никак не могли поверить своему счастью и деньгам, очень кстати привалившим.
Гвоздев потом женился на этой Зое. Правда, через два года развелся.
Я чувствую, что в маршрутке потеплело. Наверное, заработала печка. Хотя – не знаю – нет тут, наверное, никакой печки, а просто слишком много теплого человеческого тела и теплой одежды. Снаружи – тающее в темноте Марсово поле. Я вдруг начинаю ощущать всем телом, что оно, заваленное снегом, нисколько сейчас не остывает, а, напротив, только разогревается. Всеми своими клумбами, клубнями, кустами, ветками деревьев.
Да и сам город зимой только и делает на самом деле, что разогревается, будто готовится к чему-то главному, к новой жизни. Дома разогреваются центральным отоплением, а люди – всем чем угодно: пуховиками, шерстяными кофтами, кальсонами. Закутавшись, человеческая материя преет, разбухает. Разбухают и преют смыслы, мысли, замыслы. Даже слова – и те тоже преют, разбухают, теряют очертания. В книгах преют рисунки, буквы, знаки препинания.
Позади – Троицкий мост, переживший бомбистов, кровавые революционные зори и два переименования. Если ехать дальше по Садовой к Невскому – там впереди Публичная библиотека, книжное место, где в девяностые я прятался от либеральных реформ. Маршрутка сворачивает к обочине, останавливается, и к нам залезает мужчина в грязном полушубке. Он расхлябанно плюхается на сиденье рядом со мной, и в нос щедро ударяет запах перегара. Отворачиваюсь к окну и вижу возле фонаря человека в военной форме. В уголке рта тлеет огонек сигареты. Солдат? Офицер? Не разглядеть. Мне вдруг приходит в голову, что перед тем как пойти к Кате, нужно заглянуть в аптеку.
И фонарь, и красные зори над мостом, и ночь, и библиотека, которая рифмуется с аптекой, – все это вдруг само собой складывается в дурацкое стихотворение, кем-то уже дважды сочиненное:
Ночь, улица, фонарь, аптека.Стоит солдат у фонаря.Открылася библиотека.Встает кровавая заря.– А я тебе говорю, не знал ты Лёху! Не знал! – втолковывает мне мужчина, тот самый, который подсел на Марсовом поле. Мы оба вылезли возле Гостиного Двора, маршрутка наша давно уехала, и теперь стоим на улице и разговариваем. Вернее, говорит он, а я зачем-то слушаю. У него – небритая костистая физиономия, лоб весь в ссадинах и красной шелухе, нос обсыпан черными точками угрей. Одет в рваный бурый полушубок, откуда-то из советских времен, и спортивную зеленую шапочку-петушок – оттуда же.
Мой собеседник запускает руку в карман, извлекает наружу стеклянную флягу, во фляге плещется золотистая жидкость.
– Будешь? За Лёху?
– Нет, – говорю, – спасибо.
– Ты чего? – растерянно произносит он. – Я ж не каждому предлагаю… За Лёху-то?
«Про Лёху» он мне начал рассказывать еще в маршрутке, что «вместе в саперном служили», что парень был «золото», мастер на все руки – мог и «рыбачить, и херачить». А тут взял да и помер пять лет назад.
Мимо нас куда-то спешат люди, топчут грязный снег. Он тает, ритмично чавкает у них под ногами какими-то детородными звуками.
Мужчина тяжело вздыхает и, подумав, объявляет:
– Вот и Лёха такой был, значит… Сидит себе иной раз, молчит, курит, херню какую-то себе думает… Со стороны – долдон долдоном… как ты вот… Я такого не приемлю! А достанешь при нем бутылку – все! Цветет человек!
Он громко шмыгает носом и, помолчав, пытается продолжить:
– Помер Лёха…
На глазах у него выступают слезы. Я стараюсь всеми мышцами лица изобразить сочувствие, но он глядит в сторону. Кажется, наш разговор, слава богу, движется к концу.