Шрифт:
Николай Адамович встал, не спрашивая разрешения у пана директора, что было уже бунтом, вышел из залы, дошел до туалетной комнаты, растирая вздымающуюся грудь. Выпил два стакана воды, но потом вернулся, чем очень удивил учительское сообщество. Переборов икоту, он бросил в лицо всем этим ... короткую речь, смысл которой был насколько ясен, настолько и неприемлем:
— Вы романтики и борцы, вы страдальцы и хранители тонкой польской духовности, вы одновременно и самые страшные душители. Страшней царя, страшней Муравьева и русского исправника.
Директор гимназии снял пенсне, которым славился, и утонченно поинтересовался, чьими же душителями являются Кордиан, Вацлав и Иридион.
Приступ вернувшейся икоты воздвиг препятствие перед Николаем Адамовичем, он развернулся и пошел к двери. Но, уже схватившись за ручку двери, обернулся и внезапно освободившимся голосом заявил:
— Польская свобода — ад для белоруса.
Эту историю потом по-разному пересказывали. Многие считали, что у Норкевича было мгновенное помутнение, ведь ход общей беседы вроде никак не подводил к этой вспышке с икотой. Более мудрые говорили: все не так, этот несчастный, двуличный, мучительно раздвоенный умник всю жизнь шел к этому бунту и в тот момент, когда окончательно осознал величие польского духа, степень его превосходства над его мужицкой лапотной правдой, впал в истерику.
Конечно, работать далее на ниве школьного образования Николаю Адамовичу не пришлось. Репрессий немедленных не последовало, но вот когда его вдруг взяли, он не сомневался — это за ту вспышку на совете.
Надо еще отметить, что несчастная полонофильская статья сильно повредила литвинской репутации Николая Адамовича среди тех разметанных по территориям бывшей империи чувствующих белорусских характеров, что возлагали на него когда-то некие надежды. По правде сказать, он навсегда для многих остался человеком с двойным дном, ласковым теленком, которому, правда, отказали обе матки.
Глава тринадцатая
Янина стояла на краю большой старой воронки. Не менее чем полутонная авиационная бомба превратила лавку Льва Абрамовича Вайсфельда в яму, постепенно становящуюся свалкой: замерзшая лужа на дне, обгорелые доски, кривые ветки с остатками грязной, серой листвы, остов бочки, оконная рама с огрызками стекол в углах, скукоженный труп когда-то серой собаки.
Человек, проводивший ее сюда от поворота на Липовую улицу, уже благоразумно уходил, подняв воротник длинного пальто. Янина, в чумазом ватнике, подпоясанном солдатским красноармейским ремнем с зеленой бляхой, осталась стоять, прищурив горящие тихой болезнью глаза, расставив ноги в сапогах с обрезанной до половины халявой. Никого больше рядом не было. Присутствовал рассеянный, через силу идущий снегопад, рядом с ямой покосилась стена соседнего кирпичного дома с молниеобразной трещиной. В домах на противоположной стороне можно было, сильно присмотревшись, угадать отблеск керосиновой лампы, но изнутри все было так прикрыто, что, понятно, расспрашивать о чем-то хозяев — напрасное занятие. Что тут случилось 24 или 25 июня 1941 года — и так, впрочем, все видно. А куда подевался приказчик Вениамин из лавки, от которой осталась только эта яма? Это интересовало Янину больше всего. Это, собственно, единственное, что ее сейчас интересовало. Именно к младшему брату она и кинулась из леса, где оставаться уже не было никакой возможности.
Закрыв глаза, Янина вспомнила внутреннее устройство лавки, прилавок с подъемной столешницей, улыбчивого Веню на фоне выставки хомутов, что занимали стену за его спиной. Даже запах — приятный запах кожи, лошади...
За поворотом улицы раздались звуки, которые ее насторожили. Наверно, все-таки не патруль, но встречаться ни с каким, даже самым мелким, представителем власти ей сейчас было нельзя. И так можно было считать чудом, как ей удалось проскользнуть до города и в городе ни на кого опасного не натолкнуться.
Чтобы не увидеть, кто там намеревается выйти с Липовой на Губенаторскую, Янина быстро обежала яму, оказалась на задах строя лавочек, что испокон веку занимали это место, там были тропинки между кустами и деревьями, как будто специально для скрытого перемещения. Она не понеслась напрямки через овраг — впереди мелькал какой-то огонь, жгли костер, даже дотягивало свежим дымком сквозь кислую сырость. Обошла. Надо сказать, была как-то спокойна: она ни на секунду не поверила в смерть Вени в этой яме. Ничего удивительного, так бывает — приказчик, или продавец, как это тогда уж называлось, остался невредим, хотя ударом бомбы выело лавку прямо с корнем из земли. Он жив, и его надо найти. И она знает, с чего начать.
Янина не часто бывала с отцом в городе, Витольд Ромуальдович воспитывал дочек не как селянок. Брал с собой, баловал магазинами, даже в кинематограф допускал, но глаз был насторожен все время. Город особенно опасен непредсказуемостью. В гостях у Норкевичей Янина оказывалась раза два. Или три. Нашла легко. Плоское строение с темными окнами настороженно припало к мерзлой земле среди облетевших лип и дубков, сохранивших часть серого отрепья на ветках. В той стороне дома, что слева от входной двери, кажется, теплился свет. В общем, было ощущение — тут живут. Створки дверей в центре строения притворены неплотно, замка нет. Подойдя вплотную, Янина замерла. Она помнила, прежде за этой дверью были большие, широкие сени: с лавками, вешалками, калошницами и вениками. Потянула за ручку, створка отошла без скрипа — теперь тут громоздилась груда угля.
Из сеней одна дверь вела направо, другая налево. За левой, несомненно, чувствовалась жизнь: движение шаркающих ног, гнусавый детский голосок... Янина осторожно постучала. Потом чуть сильнее. Внутри не слышали звука ее окоченевших костяшек.
Стучать громче не было сил, и она открыла дверь. Пахнуло теплом, особенной детской затхлостью, свет был призрачный, парной, как в прачечной. Янина увидела огромную женщину, она стояла босиком на влажном полу, край юбки был подоткнут, как при мытье полов, огромные голые руки она запустила себе в голову, закрепляя пегие патлы. Из-под ног у нее выехал маленький щербатый человеческий детеныш на горшке и, бойко лупя пятками, понесся на гостью.