Шрифт:
«Что с тобой, Шейнфельд?» — спросила Ривка.
Подобно многим женщинам в те дни, она называла мужа по фамилии. Если бы она называла его по имени, то, возможно, лучше понимала бы движения его души и вся их жизнь пошла бы иначе. Но как говаривал Деревенский Папиш: «Кто об этом думал в те времена?»
Ее слова словно пробудили Якова из задумчивости.
«Ничего, — торопливо отозвался он. — Ничего такого».
Его дрожащая рука снова поднялась и, не замечая того, мазнула по лбу черной древесной мазью, как будто намечая путь того шрама, которому предстояло впоследствии прорезать его.
— Я не обманул ее. Я ведь и сам не понял. Не понял ничего, чему суждено было произойти. Не понял, что Ривка уйдет из дома, не угадал, какая тяжелая жизнь ждет меня из-за Юдит.
И тут Ривка тоже увидела телегу Рабиновича.
«Дурак ты, Шейнфельд», — помрачнело ее лицо.
Она снова наклонилась, подняла мотыгу и больше не добавила ни слова.
7
— Иногда — ты уж прости меня, Зейде, что я говорю такое, — иногда я думаю, что, может быть, Тоня умерла, чтобы я мог встретить Юдит? Очень плохо так говорить, верно? Даже думать так, это ужасно. Но знаешь, Зейде, любовь вызывает у человека очень странные мысли, а против мыслей ведь ничего не поделаешь, правда? Даже самый жестокий царь это знает. Мысль — она сидит в голове, как в клетке, и выйти оттуда она не выходит, но там, внутри этой клетки, она самая свободная птица и поет там, что хочет и когда хочет. И я вот тоже — подумал эту свою мысль, но тут же вырвал ее с силой, как пырей, от которого даже один стебелек нельзя оставить. Ведь для Рабиновича это очень тяжелая была трагедия, и дети плакали, а порой даже удары можно было услышать из его дома. Номи он, правда, ни разу не бил, но когда он давал Одеду а фласк, оплеуху, так мальчик со всей силы закрывал рот и не издавал ни звука, а девочка плакала вместо него. Потому что, ты же сам знаешь, Зейде, Рабинович не тот человек, который поднимет руку на ребенка, но в таком состоянии можно действительно сойти с ума, можно потерять все терпение. Потому что сколько же может человек нести на себе? И дом, и двор, и кухню, и коровник, и поле, и сад, и коров, и детей… Как-то раз он встретил меня на улице, схватил вот так рукой за плечо и, наверно, хотел мне что-то сказать, но у него только слезы выступили на глазах, а у меня еще месяц после этого оставались следы его пальцев. Это я один-единственный раз видел, чтоб у него на глазах выступили слезы. Он даже на похоронах Тони не плакал. И знаешь, Зейде, мы ведь оба, Рабинович и я, мы оба любили с ним одну и ту же женщину, и мы еще во многом противоположны друг другу, и мы не во всем соглашаемся, но в общем между нами всегда была симпатия. Даже еще до того, как твоя мама приехала в нашу деревню. И после этого тоже что-то такое осталось. Мне нравятся люди с таким сложением. В той нашей деревне, что на реке Кодыма, тоже был один крестьянин — совсем как Моше, только украинец. Такой же короткий и широкий, как комод, и весь одинаковый, и в высоту, и в ширину, и в толщину. Этот украинец — он, когда надо было холостить быка, так он первым делом делал этому быку своей головой такой бац по лбу, вот так, своей головой быку по лбу — бац! И еще раз — бац! И еще! И после каждого раза то один из них падал и поднимался, то другой падал и поднимался, пока под конец у того быка глаза совсем переворачивались, и колени у него начинали дрожать, и пока он своим бычьим умом понимал, что происходит и почему у него все в голове кружится, хозяин уже заходил к нему сзади с ножом, и тот бык падал в обморок от боли, и уже его яйца шкворчали на сковородке, с картошкой, и с луком, и с чесноком, а его самого уже запрягли в плуг, чтобы он работал в поле, как положено быку без яиц, — шел бы, и пахал, и поворачивал назад, и снова пахал, и снова поворачивал, вперед и назад, и опять вперед и назад, и не смотрел никуда по сторонам. Когда другие едят твои яйца, Зейде, ты уже больше не смотришь по сторонам, ты только идешь себе с плугом по борозде, взад и вперед, взад и вперед. Так чтоб ты знал, Зейде, я думаю, что когда Рабинович дал Одеду тот бац, он сам испугался и поэтому привез ее к себе работать, потому что ему стало страшно, что он может сделать что-нибудь ужасное. Ведь такие люди, как Рабинович, они не знают, какая у них сила. Когда такой зверюга ударит своей ручищей, так не только ребенку может прийти конец, но даже взрослому человеку. И чтоб я так был здоров, Зейде, — после того как Тоня утонула, он стал еще сильнее, чем был до того. Такое бывает у мужчин, что если они овдовеют, они, наоборот, расцветают от своего несчастья. У нас в деревне было такое дерево, я не знаю, как его называют украинцы, но мы его называли дер блюмендикер альман. Ты понимаешь немножко на идиш, Зейде? Это немного странно, человека зовут Зейде, а он совсем не знает идиш. Ну, ладно. Дер блюмендикер альман — это значит «цветущий вдовец», и это дерево, оно каждый год сгибалось и замерзало от снега, совсем уже умирало, а чуть весна, оно тут же выпускало прямо из своего несчастного ствола кучу зеленых листьев с почками и росло себе снова. У вдовцов тоже иногда так получается. И с Рабиновичем тоже было так. Вдруг он расцвел. Зубы у него опять стали совсем белые, и когда он шел, шаги у него были широкие, а когда он вдыхал, то мог унюхать такие запахи, что они совсем уже ослабли из-за расстояния или из-за времени. И чтоб я был так здоров, Зейде, от всего этого несчастья и холода, что он долго лежал в воде, у него на лысине даже начали немного расти волосы. Что тебе сказать, Зейде? Бывает, что горе — самое лучшее удобрение для человека. Были, конечно, такие, которым казалось, что тут что-то нечисто, — всегда найдутся люди, которым всё не по душе, — как же так, человеку в трауре не положено выглядеть хорошо. Но если ты спросишь меня, Зейде, то возможно, что так человек сам себя лечит. Иной раз душа — как доктор для тела, а другой раз тело — как доктор для души. Если уж они не помогут друг другу, так кто же тогда поможет? И вот в одну такую ночь, может, уже в полдвенадцатого, когда я стоял в темноте и ждал, что, может быть, тень Юдит покажется на минуту возле коровника, вдруг я увидел Рабиновича, как он себе вышел из своего дома во двор, и я сначала подумал, что это он идет к ней, но он только подлез под телегу и двумя руками, чтоб я так был здоров, он закричал и поднял ту телегу с одной стороны, может быть, на целый метр он ее поднял. Просто трудно поверить, сколько сил и сколько злости могут быть в теле одного человека, сколько его тело может удержать, все горе, и все воспоминания, и всю тоску — все, что беременная женщина может держать у себя в животе, мужчина может держать в костях и в теле, но родить он никогда не рожает, и надуваться он не надувается, он только становится твердым и тяжелым изнутри, как будто полный камней — еще камень в животе, и еще камень, и еще, — как мужская каменоломня, становимся мы от всех этих детей, которых мы никогда не рожаем. Я когда-то слышал про одну такую украинскую женщину, которая была беременна сорок пять лет, но родить так и не родила. Я вообще-то не очень верю таким рассказам, но это воспоминание моего отца, а воспоминаниям отца надо верить. Если ты не будешь верить воспоминаниям своего отца, твоей плоти и кости, то чему ты да будешь верить? Когда ей было семнадцать лет, этой украинке, ее изнасиловал парень, который работал с ней на лесопилке. Схватил ее за руки, бросил на мешок с опилками и насильно залез на нее, а когда она кончила вытирать глаза от слез, а ноги, извини меня, от всей грязи и крови, эта бедняжка рассказала своему отцу, что тот парень ей сделал, и тут же получила он него столько раз по лицу, что один глаз у нее вытек совсем, а того парня ее братья поймали и убили — вилы с гумна они в него воткнули, все четыре зубца сквозь ребра. А через несколько недель она уже раздулась от беременности, как бочка, и отец сказал, что это на самом деле очень хорошо, потому что мужа она уже не приведет, эта курва, так пусть хотя бы у меня будет от нее внук, чтобы работал, как его несчастный отец, и помог мне в поле. Но прошли дни и недели, и месяцы тоже прошли, а та себе не рожала и не рожала. Потом прошло девять месяцев, и десять, и целый год, и два года, и три, и четыре, а она все время с этим животом, как куча пшеницы на гумне, и с грудями как два арбуза, и ее рвет каждое утро, как пьяницу, в ведро, и она ходит все время с руками на пояснице от сильной боли в спине. Сначала люди думали, что, может быть, это у нее болезнь, как корову иногда раздувает от клевера, и уже хотели воткнуть ей трокар[30], как корове против газов, но у нее там был не воздух. Когда ты клал ей туда руку, ты мог почувствовать, как у нее там толкается ребенок. Ой, что они только с ней не делали! Водили ее в церковь, и к этим их бабкам, и привели к ней женщину, которая ковырялась у нее там и специальными травами сделала ей внизу дым, даже к нашему раввину они ее привели, но он им сказал, — слушай хорошенько, что он им сказал, Зейде! — он сказал им так положите ее на стол и поставьте ей бутылку горилки, извини меня, между ног, потому что украинский мужик, даже если он совсем маленький и даже если он еще вообще не родился, когда он почует горилку, он сразу выскочит из любого места, где бы он ни находился. И так прошло десять лет, и двадцать, и все эти сорок пять лет прошли, а она так и оставалась беременной. Отец у нее давно умер, мать тоже умерла, и ей самой уже было шестьдесят, а она все с этим животом, с ребенком внутри, — что тебе сказать, Зейде, уже совсем взрослый зародыш, больше сорока лет, а выйти так и не вышел. Так теперь ты понимаешь, Зейде, почему я влюбился в твою маму?
— Нет, — сказал я, чувствуя, как во мне нарастает нетерпеливое юношеское раздражение.
— Почему я влюбился в нее, это ты хочешь знать? — медленно, с чувством, проговорил Яков.
Кусок хлеба, который он держал в руке, двигался по тарелке, кружил по ней, обходя края и собирая, его взгляд над салатом с яичницей был устремлен на меня, словно искал во мне признаков и доказательств.
— Знаешь, Зейде, с этой стороны ты похож на меня, с той — на Глобермана-скототорговца, а отсюда ты иногда похож на Рабиновича. А как тебе нравится еда?
— Еда что надо, — сказал я пересохшими губами.
— Так ты хочешь знать, почему я в нее влюбился? — спросил он в третий раз, и голос его был очень похож на мой — настолько, что мне показалось, будто он повторяет мой вопрос, хотя я не спрашивал его ни о чем, во всяком случае — вслух.
— Потому что к этому меня приговорила судьба.
Он торжественно поднялся.
Стоя ко мне спиной, он положил тарелку в раковину. У него были такие же вислые плечи, как у меня.
— Потому что есть судьба, которая приходит к человеку сверху, — снова заговорил он, — и есть судьба, которая приходит сбоку, и даже такая, которая нападает сзади, а есть чужая судьба, которая сбилась с дороги и приблудилась к тебе. А моя судьба самая плохая — та судьба, которую человек накликает на себя изнутри. Это вроде того, как человек читает в Торе[31] про десять заповедей, так у него тут же появляются мысли, как их нарушить, или как тот, который покупает набор для скорой помощи, и с ним сразу случается авария, а тот, кто берет домой канареек, тут же попадает в ловушку любви. Это совсем как имя у человека. Вот, твоя мама думала, что мальчик, которого зовут Зейде, никогда не умрет, а я говорю тебе, Зейде, что тот, кого зовут Яков, ему никогда не будет легко в любви. Так уж это от самого первого Якова и до самого последнего, от праотца нашего Якова до того Якова Шейнфельда, который пробовал мыло, и до этого Якова Шейнфельда, твоего отца, который раз в десять лет должен приготовить тебе ужин, чтобы ты пришел навестить его и согласился поговорить с ним. Вот так мы, Яковы, всегда делаем себе тяжелую жизнь с этой любовью. Наш праотец Яков даже поменял себе имя на Исраэль[32], и что — это ему помогло?! Снаружи имя стало другое, а внутри все несчастья остались с ним. Съешь все со своей тарелки, Зейде, иначе ты не получишь тот десерт с яичным желтком, который ты так любишь, и запомни одно: я не мог в нее не влюбиться. Солнце светило вот отсюда, телега ехала вот оттуда, а глаза смотрели вот с этой стороны, и ты видишь сразу и то, что в глазах, и то, что в памяти: ниоткуда появляется вдруг женщина, и плывет, как по реке, как по воде из зеленого золота, и ветер играет с ее платьем, то прижимает, то отводит его от тела, и тень падает на нее как раз сюда, на шею… Как же мне было не влюбиться в нее? Меня принесло к ней, как приносит желтый лист по воде. Так скажи мне, такое может случиться случайно? Я тебя спрашиваю, Зейде, — может быть, чтобы такое случилось случайно?
8
В ту ночь, первую ночь Юдит в деревне, Моше тоже не мог уснуть.
Как все, кто страдает бессонницей, он чуял, что сулит ему судьба, и уже отчаялся усыпить себя чтением, превратившимся в механическое перелистывание пустых страниц, или попытками навести порядок на складе своих воспоминаний, или подсчетом воображаемых гусей, что без конца выпрыгивали из-за забора Деревенского Папиша.
Он принялся, как обычно, размышлять о своей срезанной косе и о своей Тонечке, которая умерла, не открыв ему, где эта коса спрятана, и снова мучился, гадая, показала бы она ему ее, если бы осталась в живых, или осталась бы в живых, если бы показала, и опять ощутил, как волна ужаса захлестывает его легкие, но вблизи полуночи, когда он вдруг услышал жуткий вой, взлетевший из коровника и прорезавший ночной воздух, братья «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не» разом перестали плести вокруг него свои мучительные хороводы, он увидел, как Номи испуганно спрыгнула с кровати, и тотчас тоже вскочил.
Таким странным и неожиданным был этот вой, что в первое мгновение нельзя было даже догадаться, что это плач женщины, а не волчья жуть и не тоскливый стон телки, которой привиделся во сне ухмыляющийся Глоберман.
Моше завернулся в простыню и выскочил во двор, но войти в коровник не решился. Он походил в темноте под стеной и через минуту-другую вернулся в дом, снова лег и, только когда Номи спросила его:
— Папа, почему ты весь дрожишь? — почувствовал, что его трясет, и ничего не ответил. — Кто это кричал? — спросила Номи.
— Никто, — сказал Моше. — Никто не кричал. А теперь спи.
К утру вой уже растворился и исчез, и воздух над коровником зарубцевался, как срастается небо, распоротое лезвием падучей звезды.
Серая ворона прокаркала свой первый крик с вершины эвкалипта, и к ней тут же присоединился бульбуль, позванивая своим язычком, и сокол со своим резким возгласом, и звуки просыпающейся кухни тоже поднялись в воздух. Когда Моше вернулся с дойки, он увидел, что его дети уже сидят за накрытым, чистым столом, от которого приятно веет лимонной коркой, и перед ними стоят тарелки с кусками сыра, который уже успела принести им Ализа Папиш, жена Деревенского Папиша, — как от природной своей доброты, так и потому, что хотела первой глянуть на новую работницу Рабиновича, еще до того, как ее увидят другие женщины деревни.
Нарезанная редиска, с посверкивающими на ней крупинками соли, уже рдела и белела в тарелках, и вокруг приятно пахло солеными маслинами и жарящейся яичницей. Юдит еще на рассвете выскоблила старый табун[33] Тони, и горький дым горящей эвкалиптовой коры вернулся во двор во всей своей силе, а теперь свежеиспеченная буханка уже высилась маленькой праздничной горкой в самом центре стола.
— Теперь ты готова есть мамины маслины, — ворчливо упрекнул Номи Одед, — а ее повидло ты даже попробовать не хотела!