Шрифт:
— Ты что, спятил, Шейнфельд? Найди себе водителей получше, чтобы вот так вдруг выпрыгивать перед ними.
— Все в порядке, все в порядке, — пробормотал Яков и бегом бросился прочь.
После этого случая его желтые записочки начали мало-помалу выползать из своего ящика. Вначале они выпорхнули на пол, потом стали лепиться к стенам дома, затем к забору, а оттуда разлетелись по всей деревне: прикнопились к доске объявлений в помещении Комитета, приколотились к стенам молочной фермы, привязались жгутом пальмового волокна к столбам электропередачи, наклеились на древесные стволы.
— Понятия на имею, откуда у меня взялась такая смелость, — сказал он мне.
Решившись выставить свою любовь на обсуждение всей деревни, он уже не испытывал по этому поводу никакого стыда. Его любовные записки виднелись повсюду, привлекая людей своим ярким желтым цветом и сверкающими буквами. «На моем ложе по ночам», — написано было там. «Глубже, чем море», — шепталось еле слышно. «Когда же кончатся мои страдания?» — окликало воплем.
— Откуда у этого невежды такие красивые слова? — насмешливо удивлялся Деревенский Папиш.
Но Яков не обижался и однажды даже заявился на общее собрание и прямо посреди спора о том, не пора ли замостить подъездные пути к деревне, — в те дни там пролегала лишь старая базальтовая дорога и зимние дожди каждый год превращали ее в топкое болото, — встал и начал с большим воодушевлением говорить о запутанных тропах своей любви, и, как ни странно, не был призван к порядку или изгнан с собрания.
Деревня, как правило, не нуждается в серьезных причинах или профессиональном заключении, чтобы решить, что тот или иной ее житель — идиот или сумасшедший. Но в случае Якова получилось почему-то иначе. Словно какая-то мечтательная пелена застлала выжженные крестьянские глаза, когда они услышали его любовные признания, и соскользнула оттуда на их пергаментные щеки. Их грубые пальцы, чья кожа затвердела от рукояти косы и покрылась шрамами от острых, как лезвия, стеблей маиса, начали постукивать по столам с неожиданной мягкостью. Каждый желал ему удачи в его любви.
— Любовь, а?! — закричал Деревенский Папиш. — Вдруг у вас появилось чего еще ждать, кроме дождя, да?! Пусть сначала вернет сюда Ривку!
Но Яков словно почерпнул силу и поддержку в улыбках и кивках, которые крохотными огоньками доброжелательности затеплились в зале после его речи, потому что вскоре после того собрания набрался смелости обратиться в деревенский листок и под общей шапкой «К Юдит» пустил в широкое плавание на его страницах целую флотилию своих писем и записок, строки которых были напоены мольбой и любовью.
Он поднялся, поискал в ящике и вынул маленькую записку.
— Потом у меня был такой день, что я взял и сжег все эти записки, — сказал он. — Только одна маленькая случайно осталась. Посмотри, Зейде, какие красивые слова.
Большое Х сверкало вверху листка. Под ним было написано: «С заходом солнца я буду ждать тебя на поле с анемонами. Пожалуйста, не разочаровывай меня и на этот раз».
— А что означает этот «икс»? — спросил я.
— По-русски это буква ха, — сказал Яков. — На каждом листке, когда она не приходила, я ставил сверху такое Ха. Одно Ха, потом еще одно Ха, и еще одно. По-русски это насмешка судьбы: Ха-Ха-Ха.
Юдит не приходила, и однажды, в пять пополудни, Яков сам заявился к ней.
Юдит доила Рахель, и Яков хотел было улыбнуться и сказать, что он потерпит, пока она кончит, что он может немного подождать, что они оба могут успокоиться и даже получить удовольствие от этого ожидания. Но когда Юдит спросила его, зачем он пришел, его колени затряслись, как у ведомых на эшафот, он споткнулся, — «как идиот», сказал он, — о ведро с пойлом для телят, упал и ударился лбом об угол кормушки.
Удар глубоко рассек его лоб, он на миг потерял сознание, его лицо залилось кровью. Юдит бросилась к нему, отерла его лоб своей косынкой, присыпала рану коровьим сульфамидом, и не успел он еще понять, очнулся он или нет, как его рот уже сам собой открылся и пугающие страдальческие слова вырвались из него.
— Я вдруг сказал ей такую глупую вещь, Зейде, что если бы я был женщиной, я был бы она. Лежу на полу, в крови, точно какая-то глупая падаль, и на тебе: я — это ты, Юдит, я — это ты.
10
Номи было тогда лет одиннадцать, и она уже понимала, что происходит. Она спросила Юдит, какого мнения она о Якове, и Юдит сказала:
— Номинька, Яков Шейнфельд — большая зануда. Присмотрись к нему хорошенько и запомни, потому что всякая женщина должна знать, как выглядит зануда.
— А кого ты любишь больше всего? — спросила Номи.
— Тебя, — улыбнулась Юдит.
— Нет, Юдит, кого ты любишь больше всего из них троих? Папу, Шейнфельда или Глобермана?
— Из них троих я больше всего люблю тебя и Рахель, — сказала Юдит. — А сейчас, Номинька, дай мне отдохнуть немного и побыть одной.
— Мне не хватает этой ее «Номиньки», — сказала Номи. — Мне не хватает лимонного запаха ее рук, и мне не хватает еще многого, что связано с ней.
Я пересказал ей то, что поведал мне Яков, и она сказала, что он совершенно прав, — мужчины не ищут в своих женщинах мать или дочь, распутство или невинность, «все это глупости из книг, а сестру они ищут — сестру-двойняшку, которая заключена в каждом из них». Такую родную, такую близкую, такую обнаженно-доступную — и недосягаемую.