Шрифт:
И все–таки эта черствая женщина по–своему любила их. Позднее, много болея, она не отпускала их далеко от себя. Но они уже воспринимали это как досадную помеху. В 1796 году, извещенный о ее смерти, Александр писал геологу Фрейеслебену: «Смерть ее не огорчила меня — скорее успокоила. Ты знаешь, что мое сердце не может особенно огорчаться этой потерей: мы всегда были чужды друг другу».
Детей обучали, очень мало считаясь с наклонностями младшего.
К восемнадцати годам его характер сложился. Внешне это был белокурый юноша, очень миловидный. Но люди внимательные замечали одну особенность в его ясных голубых глазах: они скорее отражали мир, чем позволяли заглянуть внутрь.
Его обучали искусству — и он охотно изучал искусство, разбирался в нем так же хорошо и легко, как в анатомии мышц лягушки. Неплохо рисовал; выставил, шестнадцатилетним, в Берлине эскиз «Дружба плачет над пеплом почившего». Только музыку, сходясь с братом, называл «общественным бедствием». Любезная улыбка сглаживала все острые углы житейских отношений.
Шумные и многочисленные гости майора, редкие и говорящие вполголоса гости матери думали одинаково, глядя на Александра: «Какое счастливое детство!»
А что думал он сам? Он был скуп на признания.
«Мою биографию ищите в моих работах», — повторял он потом всю жизнь. Это не только скромная гордость исследователя, но и нежелание пускать «за кулисы» своей улыбки.
Но кулисы кое–когда и открывались.
Двадцатидвухлетний юноша писал Фрейеслебену: «Холмы в виноградниках… рощи, луга, изумительные виды на живописное озеро… Прибавьте к этому радушие и дух радостной жизни, царившие в замке, — и вы вдвойне поразитесь, когда я вам скажу, какие тоскливые ощущения пробуждает во мне это место каждый раз, как я его посещаю… Здесь, в Тегеле, я провел большую часть этой печальной жизни — среди людей, которые меня любили, желали мне добра и с которыми я не сходился ни в одном впечатлении, — тягостно одинокий, вечно принуждая себя к притворству и жертвам…»
Да в письме к своей берлинской подруге Генриэтте Герц, «прекрасной Генриэтте», зашифрованном еврейским языком, он еще раз решился назвать Тегель замком скуки.
«Печальная жизнь»! Странно, неожиданно…
ПРЕКРАСНАЯ ГЕНРИЭТТА
Бранденбургские ворота в Берлине — два столба, увенчанные коронами. Вымуштрованные часовые, деревянные гиганты с ружьями на плече, сторожили их.
Так было прежде, так оставалось и теперь.
Но сколько перемен, едва проедешь ворота, в столице!
Король Фридрих прожил достаточно долго в своем «беззаботном замке», в своем Сан–Суси (многие в Берлине почти открыто говорили, что король вообще зажился), чтобы перед смертью убедиться в крахе той «системы», которую он насаждал в Пруссии. От «старого Фрица» осталась в назидание потомкам шпага, хранившаяся до тех пор, пока Наполеон не увез ее в Париж.
Братья Гумбольдты, вовсе переселившиеся из Тегеля на Егерштрассе, с изумлением встречали «Под липами» толпы женщин, накрашенных и разряженных, как парижские кокотки. Женщины шли слушать модных проповедников — реформата Зака в соборе, лютеранского пастора Цельнера в Мариинской кирке и особенно французов–католиков — Ансиллона, Эмана, Дюпаке, Реклама, черные сутаны которых собирали весь высший свет в костеле.
Чрезвычайно размножились пивные. Там было шумно. Братьям указывали места сборов «истинно немецких» кружков. Лощеные юнкеры чокались кружками с бюргерами, и налитые пивом животы колыхались, когда луженые глотки хрипло изрыгали: «Хох!»
Неслыханная армия чиновников, студенты, вдохновенные куклы и духовидцы с Унтер–ден–Линден, филантропы, иллюминаты, поклонники Лессинга и Руссо, патриоты плац–парадов…
Где был истинный Берлин?
Кунт сказал:
— Кто не видел площади Жандармов и мадам Герц — ие видел Берлина.
— Мадам Герц, — объяснил он, — еврейка. Но все блестящее, что есть сейчас в Берлине, собирается у нее.
Каковы бы ни были недостатки воспитания обоих Гумбольдтов, им никогда не прививали расистских взглядов. Через много лет, в старости, подводя итог своему жизненному опыту, Александр напишет человечные и мудрые слова: «На свете нет высших и низших народов», «Нет человеческих племен, более благородных, чем другие». Брат был согласен с ним.
Они охотно пошли к Герцам.
— Мы — рыцари, несущие орифламмы высшей духовной жизни, — торжественно объявил братьям Герц–супруг.
Они встретили здесь изящных философов и литераторов, гордившихся тонкостью стиля. Тут были Мендельсоны — Иосиф и Натан, Давид Фридлепдер и Бистер, столп «Берлинского ежемесячника», поставившего себе задачей «искоренение гибельного невежества». Целый цветник девушек украшал комнаты. Генриэтта Мендельсон и ее сестра Доротея, жена критика и писателя–романтпка Шлегеля. «Сивилла» Рахиль, «женщина аристотелевского ума», вся жизнь которой оказалась так тесно связанной с судьбами немецкой литературы: это ей, пятидесятилетней, посвятит Гейне «Лирическое интермеццо», и Гюго прославит ее в «Orientales». Наконец сама хозяйка, Генриэтта Герц, «красивейшая женщина Берлина», с сестрой Бренной… Настоящие женщины Ренессанса, знающие решительно все, помощницы и руководительницы мужчин!