Шрифт:
Благословением первого тобольского архиепископа Киприана с отрядом казаков были посланы на Енисей три инокини. Ожидая их по указу из Тобольска, отряд задержался в Сургутском почти на месяц. За старшую среди монахинь почиталась Параскева Племянникова из Нижнего Новгорода. Две ее спутницы, Марина и Вера, были пугливыми тобольскими девками из посада за Кошелевым валом.
Когда отряд выходил из Сургутского острога, казаки были доброжелательны к инокиням, хоть и ругали их между собой за задержку. Якунька Сорокин — «красавец» с рваными ноздрями, резаным ухом и отрубленным мизинцем — сперва показывал большую охоту к духовным беседам. Но отряд старался нагнать упущенное время, люди выбивались из сил, через пару недель каждодневных тягот, сырости и гнуса, то и дело возникавших из-за монахинь неудобств стал зол на них и Якунька.
Тоболячки плотно укрывали лица платками, не вступали в разговоры с мужчинами, смущенно опускали глаза, если кто-то приближался. И только Параскева не прятала светлого лица. Глаза ее так ласково лучились самоцветами, что у Ивана обмирала душа, когда она заговаривала с ним. Спрашивала обычно монахиня о Енисейском остроге и о старце Тимофее.
Боясь ненароком обидеть ее, Иван, бывало, подолгу мычал, подбирал в голове осторожные слова, но вскоре освоился, сперва тайком, а потом откровенно, как ребенок, стал пялиться на инокиню, любоваться ею. Она же ахала и умилялась его рассказам о старце Тимофее.
— Кто-то же благословил его? — восклицала крестясь. — Или сам Господь умудрил? — невесть кого спрашивая, она глядела на Ивана голубыми, небесного цвета глазами.
От этих глаз на душе у казака делалось так радостно, что он начинал дурачиться и шалить. То запевал раскатистым басом, то налегал дюжим плечом на конский круп, да так, что выталкивал из трясины послушную и измотанную лошадку. Та, прядая ушами, удивленно косила на него круглым утомленным глазом.
Вечерами по просьбе инокини он часто говорил о старце что знал. На этот раз вспоминал, что с ранней весны до поздней осени тот ходит босой и все плачет. И плачет не о своей нужде, а от жалости к людям. Глянет на иного промышленного или служилого — и слезы бегут по его щекам…
— Ладно разут, раздет, — сам простодушно удивлялся, рассказывая, — волосяную рубаху носит и вериги!
Обласканный вниманием инокинь, он начинал посмеиваться над Тимофеем, чем приводил их в смущение. Бывало, и хохотал, задрав бороду:
— А по нужде за версту от кельи ходит!.. — Умолкал вдруг на полуслове, спохватывался и переходил на другое: — А при ските у него вкладчики: бывшие промышленные, служилые, старики и калеки. Чудно. При нем все состарились в тайге, а Тимофею хоть бы… — едва успел проглотить последнее восклицание.
Сам Иван то и дело смущался, ерзал и краснел, не зная, как рассказать строгим монахиням, что слышал и что знает. Но стоило ему попасть под чарованье голубых глаз Параскевы, слова сами собой слетали с языка.
— Чудной он! Все наперед знает. При мне как-то приказный в съезжей избе обмолвился, надо, дескать, к старцу сходить, спросить. А тот, как на помеле, прости господи, уже возле двери крестится и спрашивает: «Что за нужда во мне?» Только вспомнишь про него, он тут как тут! А зацепится, бывает, веригами или волосянкой за сучок и орет, бедный! То, что всякий юнец разумеет, ему на ум не приходит… Вот такой он, Тимофей!
Невеликим своим умишком понимал Иван: мерин — не жеребец, монахиня — не девка, и ласкова с ним Параскева совсем не потому, что он ей приглянулся, просто больше ей поговорить было не с кем. От лютеранина Ермеса с его заморскими ужимками она открещивалась. Филька Михалев, по грехам, сам шарахался от монахинь, десятский Перфильев был вечно занят заботами каравана, отвечал настороженно, опасливо и вдумчиво. Михейка Сорокин, оказавшись рядом с ними, то ли от испуга, то ли от волнения багровел, надувал щеки, потел и сопел. Другие казаки так обыденно срамословили и охальничали, что монахини убегали от них, зажав уши.
Холодными утренниками, в начале августа, повеяло осенью. А отряд к этому времени не прошел и половины пути до верховий Кети. Оттого все спешили больше прежнего, надрывались на бурлацкой бечеве. Иной раз к ночи кони и люди еле держались на ногах.
Казаки ругались, когда подпирало. Заслышав ругань, монахини пели, чтобы Богородица не услышала грубых слов, не заткнула бы свои пречистые уши и не лишила всех идущих благодати. Чем громче срамословили казаки, тем громче разносились над рекой молитвы.
Кашеварила в пути жена Филиппа Михалева, умученная переходом и детьми. Инокини пекли хлеб, то и дело хватались за непосильную работу. Но даже при самом легком деле — вести коней под уздцы — их поневы были мокры до пояса. Иван да Максим как могли оберегали бедных скитниц. Похабов в тяготах пути так сблизился с Параскевой, до того осмелел с ней, что однажды ненароком признался в тайных помыслах:
— Такие девки! Красивые, ласковые, работящие. Могли бы трех казаков сделать счастливыми. Детей родили бы… — жалостливо взглянул на мокрых, обляпанных грязью монахинь.