Шрифт:
Она не проронила ни слова.
Он там временем подвёл её к зданию Ратуши, увидел внезапно преграду перед глазами, каких-то рыцарей с дамами на стене, отпустил её руку и грозно спросил:
— Да что она, вся наша жизнь, лишённая высшего идеала? Ведь без высшего идеала, без хоть сколько-нибудь определённых желаний лучшего, истинно справедливого никогда и не может быть человеческой жизни. Даже можно положительно утверждать, что не будет совсем ничего, кроме мерзости оскудения, но вот, может быть, ещё главнейший вопрос: да устоит ли этот наш идеал духовно-прекрасного человека против всей этой воинственной мерзости, такой сплошной и сплочённой?
Не успев ответить на эти вопросы, ещё не додумав их до конца, осаждённый тьмою других, теснивших его, выступавших перед ним наугад, он вдруг подумал и заговорил о другом:
— Разве наш народ таким представляет его? Тут приглядеться бы и прислушаться, ведь в этом-то приглядывании и прислушивании и весь дух наш и вся наша сила. Просмотреть хоть всю сверху донизу нашу литературу, чтобы эта истина встала во всей своей несомненности. Всё, что есть истинно прекрасного в нашей литературе, то взято все из народа, начиная хоть особенно со смиренного, простодушного Белкина, вечного типа, который так пророчески создался у Пушкина. У нас все ведь от Пушкина, но если не упоминать даже Пушкина, гений которого мы и не в силах ещё оценить, припомни хотя бы Обломова или хоть Тургенева, «Дворянское гнездо», разумеется, а не «Дым». Тут всеконечно же не народ, но всё, что в этих типах Гончарова, Тургенева вековечного и прекрасного, всё это именно оттого, что они в них соприкоснулись неприметно с народом, то есть в идеалах своих. Это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они у народа заимствовали его простодушие, широкость ума, незлобие, кротость и чистоту, в противоположность тому, что фальшиво, изломано, заимствовано, наносно, несамобытно. Может быть, и Гольбейн соприкоснулся с народом, но с другой, вернее же, с худшей его стороны? Может быть, отсюда и эта жестокость, и этот обнажённый натурализм? Народ ведь зверски невежественен пока!
Следя за ней пустыми глазами, не замечая, как она любовалась полустёртой росписью старых каменных стен, он ощущал в себе те же необычные силы. Сердце билось крепко и сильно. Слабый румянец проступил сквозь восковую бледность лица. Напряжённо дрожали ноздри короткого носа. Лоб разгладился, только глубокая складка по-прежнему темнела у переносицы. Да, всё сдвинулось с места и порывалось вперёд. Вчерашний сюжет с молодым, но пошлым красавцем, который мечтал о значительном капитале превыше всего, казался глупым и мелким, не по размерам ему, не по размерам его дарованию. Его где-то ждал иной, обширный сюжет. Ему были нужны, ему были непременно необходимы два центральных героя. Один, слабый телом, хилый, больной, воплотил бы в себе высший дух или, лучше сказать, ту духовность, которой только и может быть могуче и славно всё человечество, пускай не сейчас, пускай когда-нибудь впереди, но всё равно могуче и славно, то есть в этом желание, в этом возможность добра, воплощения, так бы можно сказать, а второй, нехитрый умом, едва прикоснувшись к начальным наукам, неразвитый совестью, слабый душой, потерявший опору в себе, непременно физически сильный и крепкий, с самым русским здоровым румянцем, то есть кровь с молоком, с плоским носом, непременно скуластый, не то чтобы зол, но страшно озлоблен, унижен и оскорблён, то есть оскорблён и унижен по-нашему, скверно и гадко, в самую кровь, и пробует и не может сладить с собой, и крушит, и жалеет, и ближе в этом-то смысле с народом, хотя и хранящим твёрдо в душе идеал истинной справедливости и добра, но грубым, преданным разврату материальности и всевозможному мраку, что идёт именно от земли, от природы, от плотского бытия.
Он на ходу сознавал, что всё, что он думал теперь, было почти именно то, и потому почти и не то, что тут надобна не теория, пронеси и помилуй, не в обычном роде бойких журнальных статей, где всё отвлечённо, всё сказано вообще и чёрт знает о чём, как у него поневоле пока выходило, сбиваясь на философскую сушь. Тут до самого бы живого, до самой бы жизни добраться, до самого бы практического решения всех самых насущных, самых проклятых наших вопросов.
То есть в наше негромкое, в наше неславное время вдруг поднялись вот какие вопросы: да хорошо ли хорошее-то? Хорошо ли, к примеру, смирение и терпение Христово? Как должно устроиться равенство людей, через любовь ли всеобщую, через высшую ли справедливость, через закон ли необходимости или через восстановление человека во всём сознании нравственного закона, единого и неделимого для всех? Ведь вот в Евангелии-то предречено, что законы самосохранения и опытов науки, необходимости и так далее там, эти законы ничего не отыщут и не успокоят людей, что люди успокаиваются не прогрессом ума и сознанием железной необходимости, а нравственным законом, признанием высшей духовности, красоты, которая бы послужила идеалом для всех, перед которой усовестились и распростёрлись бы все: вот, дескать, что есть настоящая истина, во имя которой все бы обнялись и пустились действовать сообща, достигая тем самым своей духовности и своей красоты, а не много денег и высокого чина, пусть там фельдмаршала или ещё там чего.
Нет, в самом деле, тут ещё бездна всего, тут ещё много мыслить и много страдать, но непременно, непременно посредине всего именно эти, именно эти два крайних типа, и он столкнул бы их в непримиримой дружбе, в неразлучной вражде, и проверил бы, посмотрел бы тогда, чья из них победит, то есть чья правда, хотел он сказать.
Под гул этих мыслей, куда-то по-прежнему страшно и страшно спеша, ласково взяв её за детское худое плечо, он в горячем порыве прижал её к сердцу:
— Спасибо, Аня, тебе!
Оторвавшись внезапно от офицера с мечом, изображённого на щербатой стене, выглядывая откуда-то у него из-под мышки, она изумлённо спросила:
— За что?
Он жадно поцеловал её в юную голову:
— За то, Аня, что затащила меня в этот Базель! Поедем в Женеву, поедем скорей!
Она с готовностью согласилась:
— Я всё уже осмотрела, поедем, только надо где-нибудь пообедать.
И он вдруг ощутил, что готов, что он может творить.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Поезд, состоявший из зелёненьких юрких вагонов, то и дело извивался змеёй, покачивая своих пассажиров. Маленький паровоз покрикивал длинной трубой, вызывая ответное гулкое эхо в горах. Высокое небо было огромным и синим, а справа внизу густо синели долины, по которым бежали назад двухэтажные домики с белыми крышами, зелёные виноградники, луга и сады, и, когда поезд вдруг спускался ближе к этим долинам, можно было видеть крохотных женщин в белых чепцах и таких же мужчин в круглых шляпах, в белых рубашках с закатанными до локтей рукавами и в чёрных жилетах, с плетёными корзинами за спиной, резавших виноград на продажу.
Фёдор Михайлович с хмурым лицом сидел у окна, и все эти картины быстрыми пёстрыми пятнами мелькали мимо, мимо него, не задевая, но всё-таки отвлекая внимание.
Он готов был творить, это сильное чувство оформилось, вызрело, укрепилось, однако что именно положить, как здоровое семя, в основу творенья, чтобы оно своим гневом и болью потрясло все умы и сердца?
Беспокойная мысль то и дело возвращалась к ночному красавцу, который так страстно и брызжа слюной шептал о всемогуществе денег кому-то, кто в тесной каморке сидел к двери спиной и по этой причине остался неузнан.