Шрифт:
— Ты послушай, что и как, главное, именно как Герцен пишет!
Она заложила палец между страницами, чтобы не потерять, где читала, а он схватил лист и начал поспешно читать:
— «Иной раз кажется, будто Европа успокоилась, но это только кажется. Она в своих задачах нигде, никогда не доходила до точки, а останавливалась на точке с запятой...»
В глазах его так и вспыхнули искры:
— Точка с запятой! Образ-то, образ какой! Гигантская сила, ясность, глубина и какая усмешка во всём, именно хитренькая такая усмешечка: экие, мол, вы лопухи в этих самых ваших Европах!
Тонкие морщинки собрались в уголках прищуренных глаз, он склонил голову набок, принимаясь снова читать:
— «Парижский трактат — точка с запятой, Виллафранкский мир — точка с запятой, завоевание Германии Пруссией — семиколон. От всех этих недоконченных революций и передряг в крови старой Европы бродит столько волнений, страхов и беспокойств, что она не может заснуть, а ей этого хочется...»
Он опустил руку с листом, переступил с ноги на ногу, точно собрался куда-то бежать, однако остался на месте, громко воскликнув:
— Ещё как хочется-то, как! В Париже так и написано на каждом лице: всем довольны, спим и не думаем ни о чём. Бедных нет, подвалов нет, проституции нет, и нам так хорошо-хорошо, как в раю!
В «Колоколе» шрифт был слишком мелкий, и он поднёс газету поближе к глазам:
— «Лишь только она задремлет, кто-нибудь — добро ещё Наполеон, а то Бисмарк — поднимет такой треск и шум, что она, испуганная, вскакивает и спрашивает: «Где горит и что?» И где бы ни горело и что бы ни горело — погорелая она, кровь течёт её, деньги приплачиваются ею. Пётр Первый как-то оттаскал за волосы невинного арапчонка, думая, что он его разбудил; в Европе не только некому оттаскать виновного, но ещё перед ним все становятся на колени. Оно, впрочем, и лучше, что есть будильники, а то и не такую беду наспал бы себе мир...»
Он засмеялся ласково, дружелюбно:
— Да уже и наспал, ведь уж и наспал мир-то беду, Аня, а?
И вдруг замолчал так же сразу, как начал с ней говорить, точно внезапно вышел из комнаты.
Она тут же развернула Бальзака и продолжала торопливо читать, он же сунул окурок, оказавшийся в левой руке, над пепельницей задумчиво постоял, сорвался с места, пробежал от стены до стены, присел на краешек стула и попытался дальше читать.
Тьма душного вечера тихо густела, и слабые мелкие буковки то представлялись иными, то и вовсе сливались в длинные поперечные линии, так что он досадливо морщился, вскочил наконец, пробежал, торопясь и сердясь, зажёг свечи, подхватил канделябр, перетащил на маленький столик перед диваном и засветил все пять фитилей.
Аня с благодарностью кивнула ему.
Фёдор Михайлович долго стоял перед ней. Любовь к ней нежно грела истомлённую душу, слова Герцена стёрлись из памяти, мысли мелькали и уходили, ничего больше и не надо было ему, как стоять перед ней и смотреть на эту слабую детскую шею, на которой маленьким бугорком обозначилась косточка шейного позвонка, до того милая, славная, что хотелось её целовать.
Размышляя об этом желании, боясь ей помешать, он в рассеянности встал у окна, сам не зная зачем. Пунктиры газовых фонарей расплывчато мерцали во тьме, видимые и невидимые ему.
Внезапно он встрепенулся: ему показалось, что так вот, в полном бездействии, он простоял целый час. Время, невозвратное время понапрасну идёт. Он хотел и должен был приниматься за труд, но никак не мог припомнить того, на чём остановился перед тем, как упал. Он кое-как устремился к столу, неуклюжий и нервный, всё ещё испытывая сильную вялость в ногах, и пустился пересматривать записную тетрадь.
Записная тетрадь ещё пуще сбивала его. Он писал в тетради, ужасно спеша и волнуясь: удачная мысль приводила его в сильный трепет, и он так страшился её потерять, по опыту слишком уж зная, что промедли мгновенье, и эта славная мысль уже никогда, никогда не возвратится к нему, и по этой причине хватал её как попало, дрожа в нетерпении, открывал, то с середины, то с конца, то с начала, и почерк его, в зависимости от степени его возбуждения, то мелкий, то крупный, то даже несколько ровный, то стремительный, то приблизительно ясный, то неразборчивый до того, что разобрать его было нельзя и приходилось угадывать смысл чуть ли не по нескольким знакам, вертелся и прыгал как бешеный, и самые записи шли вперемешку: отдельные мысли, планы статей, сюжеты романов, расходы, слова каких-то героев, цифры долгов, даже даты припадков, с указанием, какой силы случился и в какой четверти находилась луна. Сколько раз давал он себе самое твёрдое и самое последнее слово писать по порядку, как пишут все!
Лицо его стало суровым от крайнего недовольства собой, губы поджались, щели глаз провалились и темнели угрюмо из-под нависших бровей. Он путался в этих дебрях случайных заметок, раздражённо проклиная себя.
Посреди всех этих несусветных каракуль вдруг бросилось крупными буквами:
«ОДНА М Ы С Л Ь (П О Э М А)».
Ниже бежали отдельные слова и короткие торопливые сжатые фразы:
«Подполье, мрак, юноша, не умеет говорить, Иван Антонович, почти двадцать лет. Описание природы этого человека. Его развитие. Развивается сам собой. Фантастические картины и образы, сны, дева (во сне) — выдумал, увидел в окно. Понятия о всех предметах. Ужасная фантазия, мыши, кот, собака.
Молодой офицер, адъютант Коменданта, задумал переворот, чтоб провозгласить его императором».
Он тотчас припомнил, как раздумывал об этом сюжете на Шиллерштрассе, 277, и как ещё прежде брал номер журнала с изложением истории злополучного императора в тесноватой библиотеке у очень строгой седой подвижной старушки с беззубым морщинистым ртом и выставленным вперёд подбородком, которая так значительно-странно пошамкала им, но почему-то ничего не сказала, когда подавала журнал, припомнил зачем-то и то, что обложка журнала была довольно запачкана нечистыми пальцами рук, а сам журнал был разрезан только на критике, и не разрезан почти, а чем-то тупым неаккуратно разодран, спичкой или чем-то иным, и одна страница была загнута до половины.