Шрифт:
Они тотчас пошли, отчего-то избирая по молчаливым кивкам Огарёва боковые тёмные улицы, шагая быстро и молча, каждый сосредоточенно размышляя о чём-то своём.
Фёдор Михайлович весь встрепенулся. Новая идея приступала к нему, можно даже было сказать собственной персоной шествовала бок о бок с ним, не догадываясь об этом, замечательная идея, на целый роман, однако он не успел обдумать её, уже и пришли, и он представил Ане нежданного гостя и с каким-то особенным вниманием наблюдал церемонию в высшей степени деликатную, с изящным поклоном всей дородной высокорослой фигуры, с целованием ручек, с французскими комплиментами и с французским же возгласом:
— Но ведь это ребёнок!
Возразив без улыбки, что ребёнку уже двадцать лет, он вручил тут же все журналы с романом. Они были приняты с живыми словами, Огарёв несколько просветлел, даже и улыбнулся как будто, любезно согласился выпить чашечку кофе, выпил две, поговорил с Аней шутливым тоном о пустяках и наконец удалился, сказав на прощанье, опять по-французски, что нынче же станет читать.
Фёдор Михайлович остался в сильном волнении и, вместо того чтобы закончить статью, как сто раз себе обещал, всю ночь проходил взад и вперёд, почти беспрерывно куря. Он слышал, что идея была, увлекательная, большая и новая совершенно, то есть и не новая даже, лет пять назад такую идею затронул Тургенев, да разве же так, как эта идея повернулась нынче в нашей общественной жизни, то есть, может быть, повернулась тоже и так, как затронул Тургенев, однако у него-то намечалось совершенно иначе и, казалось, ближе к самому корню всех наших нынешних безобразий, оставалось только со всей ясностью расслышать её, а расслышать не удавалось никак, он сердился, лёг спать под самое утро, скоро проснулся и уже сам искал встречи с Николаем Платоновичем и был рад, когда встретил его, выслушал извинения, что вчера ужасно голова разболелась и пробовал, да так и не начал читать.
Они пошли вместе, опять всё больше пустынными отдалёнными улицами, опять всё больше в полном молчании, меняясь изредка фразами, как-то странно случайно, без связи, но уж он отступиться не мог и даже был рад, что не получалось обычного русского крикливого разговора, когда каждый, нисколько не слушая собеседника, доказывает упрямо своё, рад, может быть, потому, что легко было слушать, обдумывать и запоминать, ещё не зная определённо, зачем это нужно, только твёрдо уверенный в том, что непременно необходимо и непременно же пригодится, даже очень, может быть, скоро, ему.
Огарёв ронял слова по-прежнему тихо, почти равнодушно и как-то внезапно, точно всё время думал о чём-то мучительно, трудно и вдруг нечаянно приоткрывал что-то из этих раздумий, даже не взглянув на него:
— Сегодня во сне пришёл на ум мне вопрос: каким образом может устроиться коммуна в России? Какая разница между понятием коммуны и понятием равенства? Каким средством уравнять владение землёй и всяким иным имуществом? Каким средством сплотить силы труда отдельных лиц в общинный труд? Можно ли кончить ровным разделом посемейно или поголовно или разделить только труд, то есть доход?
И всё это страшно серьёзно, хоть и во сне, без тени мысли о том, что ровным счётом нигде, ни в хвалёной Европе, ни тем более в совсем другими интересами живущей России, не было ни одного человека, который по доброй воле желал бы сплотить свой труд в общинный труд, и не то что бы уравнять своё имущество с ближним, но ещё норовил обобрать этого ближнего до последних даже штанов.
Между тем Огарёв негромко ронял:
— Народ верит в царя, верит повсюду, в Великобритании так же, как в Малороссии, верит именно потому, что не верит дворянству и панству. Это факт, спорить против которого значило бы зажмуривать глаза, чтобы нарочно правды не видеть. Стало быть, все мы, как люди фрачные, к несчастью, и потому в глазах народа принадлежащие к панству, не имеем почвы в народе. Прежде всякого протеста надо преобразовать эту почву, надо приобрести право гражданства в народе. Иначе мы своими протестами успеем только разыграть роль людей, которые мешают царю, и тогда резня обратится на нас во имя самодержавия. На это сведутся всякие попытки конституционных протестов. Если правительство даст боярскую конституцию, это другого рода дело: тогда оно бросится в объятия дворянства и поможет нам получить права гражданства в народе. Но протестами мы дальше не уйдём, как до возбуждения в народе недоверия к нам, а не к самодержавию.
Заслышав как-то дешёвую скрипку, нестройный пиликающий голос которой вылетал из открытой двери маленького кафе, вдруг остановился и негромко, но с сильным чувством сказал:
— Перед Бетховеном я готов пасть на колени. Из немногих слов его можно развить всю философию музыки.
Раз даже, совершенно без связи, был будничный день и никакого храма не виднелось поблизости, с внутренним трепетом начал читать из «Марии Магдалины», поэмы своей:
В дни печали, в дни гонений За святыню убеждений, Новой веры правоту — Умирал спаситель света, Плотник, житель Назарета, Пригвождённый ко кресту...Фёдор Михайлович так и вздрогнул: поэму он знал, и поэма, на его вкус, была неплоха, и совсем уж неожиданна под пером старого убеждённого и непримиримого социалиста, вызывая всё те же прежние мысли о поколении начинателей, маленькой горстке мечтавших, грезивших о непременном и, казалось, страшно близком всечеловеческом братстве, к которому сам он когда-то принадлежал, и новая идея вновь не давала покоя, и он превратился весь в слух, но Николай Платонович вдруг замолчал и в тот день уже ничего не сказал, даже ушёл от него, позабыв попрощаться.
В другой раз, когда разговор шёл о возможной европейской войне, зачинательницей которой непременно станет Германия, вдруг что-то припомнил, улыбнулся своей странной, едва приметной улыбкой, тонувшей в бороде и в усах, и с глубоким презрением произнёс:
В Мекленбурге ж, где нету датчан, Узаконилась розга. И страдает Тургенев Иван Размягчением мозга.И уж как он ни кипятился после баденской стычки с Тургеневым, ему стало не по себе, однако же тотчас сам собой вспыхнул образ расслабленного, дряхлого, может быть, шамкающего писателя, который следовало бы вставить в роман, и хотя образ тут же погас, но след его, он почувствовал это, остался, не мог не остаться, Огарёв сам этот образ постоянно напоминал, а однажды, так же внезапно, пожаловался: