Шрифт:
Экспрессивность, напряжённость, нервозность языка его произведений соответствовала исключительности характеров и динамичности событий.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
«Ну разве умные люди не ошибаются? Да умные, гениальные и ошибаются чаще всего, именно ошибаются в средствах к проведению самых решительных и решающих мыслей, и, пожалуй, можно вывести даже закон: чем гениальней они, тем крупней и ошибки. Вот рутина, посредственность — дело другое, та ошибается реже. Уж конечно, в это трудно поверить, но разверни-ка историю да кругом оглянись и непременно наткнёшься на преумного человека, который бьёт головой об толстую стену для достижения самой благороднейшей цели, это уж непременно. Глаза только надо иметь, чтоб увидеть. Возьми людей исторических: ну, Петра Великого, например, или помельче, Сперанского [1] , скажем, или из нынешних, ведь и у нынешних может быть ум. Разве не ошибались они и в то же время не имели благороднейшей цели в виду, то есть счастья Отечества? Или взгляни хоть на этих вот, на европейских людей: к примеру, Игнатий Лойола [2] . Ну, для чего он употребил столько самой благородной энергии, столько силы духа и даже упрямства, столько ума? А между тем и его цель была самой высокой, то есть счастье всего человечества. Чем хотел он достигнуть этого счастья? Усилием католичества, то есть, другими словами, колотил лбом об стену...»
1
Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — граф, государственный деятель, ближайший советник Александра I, автор плана либеральных преобразований.
2
Лойола Игнатий (1491—1556) — основатель ордена иезуитов.
Он выглядел больным, усталым, разбитым, но, держась очень стройно и прямо, казался выше своего невысокого роста. Из-под чёрной щегольской поношенной шляпы выбивались тонкие, мягкие белокурые волосы. Он был худощав и тщедушен, несмотря на широкую грудь и широкие сильные плечи. Кожа на впалых, измождённых щеках была очень тонкой, прозрачной и белой, так что казалась пергаментной, восковой. От плотно сжатого рта, от напряжённых сдержанных мышц по лицу ходили суровые тени, превращая его в тяжёлую, мрачную, неприветную маску. На ней часто дёргались бескровные тонкие нервные губы, которых не скрывали реденькие усы и жидкая рыжая борода, и угрюмой злостью сверкали глаза, сидевшие глубоко под бровями. Живые и светлые, они часто менялись от серого к карему, а взгляд их был неподвижен, тяжёл, почти неприязнен. Над ним выпирал из-под шляпы могучий, выпуклый, одухотворённый, взволнованный многими мыслями, возбуждённый пылкими чувствами лоб, которых не выпускала наружу неукротимая воля. Он точно был замкнут на ключ, весь угрюмый, но внутренне тихий, сосредоточенный и, конечно, по натуре не злой.
Эта мысль об ошибках гениальных людей явилась неожиданно, вдруг, как будто без связи с другими. Она была любопытна, над ней надо было серьёзно подумать, но теперь она была ему совсем не нужна, и он, задержав её на минуту, жалея о том, что нет под рукой обыкновенной писчей бумаги, твёрдо приказал себе запомнить её, с жадностью повторив ещё раз, и мотнул головой, отгоняя её.
Сегодня он не должен был ошибаться. Эта ошибка была бы страшнее, чем смерть. В самом конце декабря, когда у всех людей и дома, и в душе, и на лицах был Новый год, в до нелепости скверном спальном вагоне, в котором было холодно, угарно и сыро, как на этапе, страдая больными зубами, он пустился из Петербурга в Москву, с распухшей щекой, с беспросветной тоской на душе, точно был виноват перед кем, не зная, как поступить, с разбитыми от этих мелких хлопот впечатлениями, с настоящим ужасом у самых дверей, клятвенно заверяя кого-то, что станет работать, уж если не ради себя самого, так хоть ради неё непременно, как вол, придумал пустить вперёд с этой унижающей просьбой Любимова, содрогаясь от гнусной необходимости хитрить и выпрашивать в долг, но Любимова не застал, почти против воли зашёл прямо к Каткову [3] , который, против ожидания, принял его хорошо, и вдруг сам попросил, но вместо трёх тысяч, без которых не мог не пропасть, только две, под новый, честью клянусь, под новый роман, без которых не на что жить и сама свадьба не могла состояться никак. И что же? Катков неожиданно согласился. Тысячу выдали на руки тут же, через месяц переслали другую, обе они без промедления почти все разлетелись на самые неотложные нужды, на долги и на помощь родным, которые без него бы погибли, и едва уцелели жалких пятьсот. Двести, всего только двести родным оставил на жизнь. И остальных, с трудом и стыдом удержанных себе на двоих, когда садились в вагон, едва сбереглась половина. И он, пожив в Дрездене, всё не начиная роман, поехал нарочно играть, проиграл в Гомбурге всё, что взял на игру, проиграл потом всё, что отложил на дорогу, заложил с себя всё, что позволяло приличие заложить, и опять проиграл, но остановиться не мог и в Бадене проиграл уже то, что проигрывать было никак уж нельзя, преступно и стыдно. И вот нынче наступила наипоследняя проба. Он должен был выиграть тысяч сто, уж это зарок и звезда!
3
Катков Михаил Никифорович (1818—1867) — журналист и публицист. В студенческие годы был близок с В. Г. Белинским, А. И. Герценом, М. А. Бакуниным. Сотрудничал в «Московском наблюдателе» и «Отечественных записках». В 1841 г. порвал старые связи, прекратил работать в «Отечественных записках». В 1851 — 1855 гг., затем в 1863— 1867 гг. редактировал «Московские ведомости». С 1856 г. и до конца жизни оставался редактором-издателем журнала «Русский вестник», к участию в котором привлекал И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского и других писателей. В 60-е годы переходит на сторону реакции, ведёт полемику с Герценом («Колокол») и Чернышевским («Современник»), В 1863 г. резко выступил против польского освободительного движения.
Ему было тревожно и трудно. Он делал двойную, он делал тройную работу. То и дело приказывал он себе крепко-накрепко быть сегодня невозможно спокойным, чтобы наивозможнейше строго держаться своей самой простой и разумной системы. Он нетерпеливо и быстро шагал по щербатому чистому, скользкому на вид тротуару, который в этой немецкой земле старательно выметали каждое утро, словно квартиру. Он одну за другой вторую курил папиросу, глубоко и жадно затягиваясь крепко горчившим успокоительным дымом. Он искоса взглядывал на закрытые окна серого дома, невозмутимо дремавшего на той стороне.
В этом чёртовом месте такие дела обделывались ужасно обыкновенно. В городе были целые магазины, которые только и промышляли закладкой золота, серебра и носильных вещей, обдирая закладчиков на половину цены.
Но большие конторы и магазины теснились к самому центру, у всех на виду, он же нарочно выбрался в этот, поплоше, в глухом и пустом переулке, не желая мерзость свою выставлять напоказ.
Да, это мерзость, мерзость была, несомненно! Он это знал! Через неё, через мерзость, унизительно сознавая, что это именно самая непотребная мерзость, ему предстояло, безвыходно, неизбежно, переступить!
Ноздри его раздувались. Он был нетерпелив по натуре своей, и уж если надо переступать, так немедля. Пустая задержка раздражала его. Он торопился, развлекая себя, представить того припоздавшего барышника, скрягу, который так долго не открывал свой бесстыдный вертеп. Должно быть, ужасно похож на гнусного папашу Гранде, крепко сбитый, худой, в потёртом жилете, в тяжёлых, подбитых гвоздями, с медными пряжками башмаках. Впрочем, пардон, папаша Гранде спозаранку вставал. Ну и чёрт их всех побери!
Он видел, что железные ставни всё ещё не открыты, и порывисто, озабоченно думал о том, что вновь бросил ради проклятой игры самую спешную, главное, давно уж оплаченную работу над, начинало казаться по временам, бесконечной статьёй. Эти беспрестанные остановки мешали, сбивали, расслабляли и бесили его. Начатое любовно и страстно могло захиреть и остыть, а он, и тоже под самое крепкое, самое честное слово, обязался прислать два-три печатных листа, и все мыслимые и немыслимые сроки давно проходили, и ядовитая совесть неустанно грызла его, не давая покоя душе, и что бы ни делал, чем бы ни занимался, даже во сне, имя Белинского, о котором эта вперёд, за бедные деньги, проданная статья, не выходило у него из ума.