Шрифт:
Прасковья Александровна встала, переваливаясь, подошла к шкафу с книгами. На верхней полке лежал альбом, перевязанный крест-накрест линялой атласной лентой. В нём хранились все письма, все стихи Пушкина. Всё лучшее, что было у неё в жизни: всё, чем наградила судьба. Рука дотронулась до узла, затянутого давно и словно поржавевшего, дотронулась и остановилась. Прасковья Александровна отошла от шкафа, непроизвольно махнув рукой; чего уж там — развязывать! Стихи и письма она и так помнила наизусть.
...Она сидела у себя в опустелом доме, подвинув кресло к окну, за которым мягко шевелил листья первый тёплый ветер, и прислушивалась.
Когда-то было пушкинское лёгкое обещание:
Но и в дали, в краю чужом Я буду мыслию всегдашней Бродить Тригорского кругом, В лугах, у речки, над холмом, В саду под сенью лип домашней. Когда померкнет ясный день, Одна из глубины могильной Так иногда в родную сень Летит тоскующая тень На милых бросить взор умильный.Это оказалось не только обещанием и утешением, но и пророчеством. Он возвращался в Тригорское, приезжая на несколько недель, а иногда и дней. Он писал письма и хотел, чтоб она (не муж Ольги Сергеевны Павлищев! И не другой чужой человек!) стала хозяйкой Михайловского. Если уж оно будет продаваться. А за ним остался бы только дом да несколько дворовых. И по-прежнему не стареющие барышни танцевали бы нестареющие кадрили, и в красной рубахе, подвязанной шейным платком, по-прежнему было бы прохладно и ловко несостарившемуся телу...
Потом, когда мёрзлыми комьями наскоро забросали могилу, она часто вздрагивала; и за делом каким-нибудь всё слышалось, как земля бьётся о доски гроба, и в то же время в ней жила уверенность: его тоскующая, да, да — тоскующая тень всё равно здесь. Неужели сегодня — отлетела?
Она сидела в своём доме, простом и прочном, где всё, даже дух только что вынутых из печи пирогов, напоминал радость от приезда Пушкина. Слабый, ещё не совсем развернувшийся лист припал к окну, и тут тоже заключалось напоминание: когда-то в это окно выпрыгнул Пушкин, побежал в рощу, надувалась парусом рубаха, он взмахивал руками, будто взлетая. Барышни бросились следом, слава Богу, что ещё в двери, притом Зизи с визгом на всю округу...
Дом стоял вокруг неё, как крепость, продолжаясь садом, косогорами, мельницей, амбарами, ледниками, конюшней. Дом, который любил Пушкин, может быть, за его устойчивость, а может быть, за то, что здесь его любили. Той независтливой, больше, чем родственной, в рот заглядывающей любовью, на которую, как ни странно, ему не слишком везло.
Она понимала его, и он это знал, огорчалась его огорчениями, радовалась его радостям и ещё: она была благодарна ему. Не так уже мало, как может показаться... Не было в её окружении, никогда не встречался ей другой человек, так созданный для жизни, так любивший жизнь, хотя бы и эту, михайловскую, ссыльную. Однажды на заднем дворе она торопила конюха, запрягавшего в быструю коляску любимого коня Орлика. От нетерпения вырвала из рук кучера недоуздок, сама стала вводить лошадь в оглобли. Руки до сих пор помнят сбитую чёлку, сухой лоб, на который давила ладонью и мягко, чисто перебирающие губы, уже добравшиеся до её косынки.
Было досадно: дыхание коня шевелило волосы на шее, щекотало. И тут появился Пушкин. Он пришёл пешком, ему было так же хорошо, как и ей в этот день, весь полный жужжаньем пчёл, запахом уже слегка подсыхающих трав.
Или ей хорошо стало, только когда пришёл Пушкин? Стоял, посмеивался, сказал: «День-то — какой? И каждое дыхание славит Господа». А до этих слов, до того, как увидела его, была потная с почесухой досада на нерасторопного Илью-конюха, рот раззявившего на Орлика, не ко времени затеявшего свои игры. На то, что утро ушло, она же топталась, не выехала ещё в дальние поля; и Бог весть, что там творилось без хозяйского глаза, без окрика.
И вдруг она увидела — день. И услышала сотни и тысячи дыханий, которые составляли его, озвучивали и окрашивали со всей почти летней щедростью. Тяжело, бархатно, нагруженно жужжали пчёлы; птицы вызванивали, вымаливали любовь; тоскливо выкрикивала одинокая горлинка, но и в этом глухом вскрике заключалась надежда. Ворсистые травы влажно дышали, спутываясь стеблями и возносясь венчиками; дуб выпустил розовые листья, цвёл и стоял наивно радостный, каким бывает только в последние недели мая...
И её собственное дыхание, и всхрап всё ещё не успокоившегося Орлика, и, может быть, вздохи Ильи славили этот день, такой ясный, высокий — редкий день, посреди которого стоял Пушкин, закинув голову к медленно бегущим облакам.
Она тоже посмотрела на облака, чувствуя, что незримая, тонкая, но достаточная нить понимания соединяет её с поэтом. Что нить эта единственная, и тут уж всему молодому её окружению не перетянуть. Впрочем, о молодом, покорном и в то же время и насмешливом окружении своём подумала тогда, помнится, с тревогой. И оглянулась: чутьё у них у всех на Пушкина было удивительное, как бы не нагрянули, перебивая.